Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Одноногий морячок, что просил все время у сестры морфия, приподнял себя на локтях и крикнул Киричеву:
— Ну-ка ты, сволочь, заткни казенник! Я ведь и по сусалам могу, когда на костыли встану! Пар на немца стравливай, а не тут… А вы что, в рот дерьма набрали и молчите?! — накинулся он на нас.
Скандал утих лишь после того, как вмешался дежурный врач…
Я тогда часто думал о Киричеве: зачем он так? Человек, видно, действительно смелый. Наверное, и под пули полез бы на ничейку раненого товарища вытащить, и с детишками-погорельцами хлебом бы поделился. Но что это — только долг, обязанность, радивое их исполнение? Отделимо ли это от прочего в человеке, когда
В те дни и позже Шурка напоминал мне Сеню Березкина. Мягкостью, что ли, согласием, душевным складом. Сеня тоже искал и находил простые ответы на сложности жизни в доброте, что нередко злило Витьку. Лосев полагал: это — отжившие выдумки дешевой философии. Только жесткость, считал он, приспособит человека к условиям войны, поможет выжить и выполнить свой долг, а иначе все — размазня, в которой и самому утонуть недолго, и дело утопить. Витьке важен был главный результат, а не его издержки…
1943-й годжжжжж.
«8 января, пятница.
У всего есть начало, должен быть и конец. Но этому ужасу, по-моему, конца не будет…
Кажется, что шевелится кожа — это вши. Я уже без стеснения, впрочем, как и другие, лезу под рубаху, чешусь, скребу ногтями, чтоб унять зуд.
И холод!
Боже мой, какой холод! Все костенеет.
У Густава Цоллера опухли ноги. Он с трудом стащил сапоги, ступни его обмотаны вонючими свалявшимися тряпками. Он содрал их и растирает грязные, вздувшиеся пальцы. Мерзостное зрелище. Меня мутит от вони, идущей из угла, где устроился Цоллер. Наверное, так же смердит и от меня…
Неужели где-то наяву существует белая ванна с горячей прозрачно-зеленоватой водой, пахнущей сосновым экстрактом?! Прав Альберт, лучше не вспоминать — свихнуться можно…
К холоду и голоду добавились беспрерывные бомбежки и артобстрел. Мы уже живем не в подвале. Это был райский уголок! Сейчас мы в полуобвалившемся блиндаже. Понятия фронт и тыл перемешались, мы в огненном кругу, который ревет и грохочет, сжимаясь. Всем нам, тыловикам, приказали взять оружие и отправиться на передовую. Мы стреляем, даже не видя точно, куда и в кого…
По-моему, от нас что-то скрывают, я слышал, как о чем-то спорили офицеры, переругались…
Альберта я не видел уже дней десять. Куда-то исчез. Телефон, возле которого обычно дежурил Цоллер, мы перетащили из подвала сюда, но эта кожаная коробка уже несколько дней молчит: где-то порыв. Цоллер дважды ходил искать, но из-за обстрела не мог добраться. Зато он обнаружил другое и, когда стемнело, сказал:
— Давай попробуем, может, чего-нибудь раздобудем…
При мысли, что надо покидать блиндаж и ползти по снегу на ветру, продувающему каждый шов одежды, стало не по себе. О том же, что нас могут просто убить русские, я и не думал. Цоллер выжидательно смотрел на меня. В белесых воловьих глазах его под рыжими ресницами ютились одновременно и страх и надежда: страх, что я соглашусь, — ведь и он боялся ползти, — и надежда, что все-таки он уговорит меня, — голод был сильнее страха. Я согласился. Мы предупредили унтер-офицера, чтоб, чего доброго,
Сразу же в лицо хлестнуло ледяным глубоким ветром. Он срывал с зачерствевших сугробов колкую снежную крупу. Тьма. Иногда взлетали ракеты. Их сперва яркое, а потом замирающее полыхание медленно и немощно опускалось на землю, в судорогах уродливо и торопливо удлиняя корчащиеся тени от сожженных танков, опрокинутых грузовиков и покореженных орудийных стволов.
Цоллер полз впереди, иногда оглядывался, и в обмиравшем недолгом свете ракет его лицо казалось лицом мертвеца. Где-то далеко дрожало зарево, и, как в странной игре, по черному небу беззвучно неслись навстречу друг другу пулеметные трассы. Дикое зрелище всемирного хаоса. „Бессмыслица“, — родилось в моей голове слово. И чем дальше я полз, уже не вслушиваясь в тяжкое сопение Цоллера, полз, околевая от железного ветра, весь облепленный снегом, чувствуя толчки крови где-то у горла, тем громче стучало в мозгу привязавшееся слово „бессмыслица“…
Наконец, мы увидели подбитый самолет. Вовсе не похожий, как мы привыкли воспринимать это чудо человеческой мысли, на птицу. Он напоминал скорее огромный черный крест на белой груди земли.
Самолет лежал на брюхе. Мы подползли. Это был штабной „Физелер-Шторх“. Он упал между русскими и нашими позициями.
Стараясь ничем не звякнуть, с трудом сдвинули деформировавшийся при падении дюраль и влезли внутрь.
— Ящики, — прошептал Цоллер. — Наверное, консервы! Я же говорил! — радостно срывался его голос.
Ящики оказались вскрытыми. Кто-то до нас побывал здесь. В них лежали не консервы: в прорыве туч, разорванных ветром, выглянула луна, и свет ее, как дуновение, скользнул по тускло засиявшим металлическим кругляшкам — значкам за ранение — и по Железным крестам.
Каждый из нас мечтал получить такой орден. Сейчас мы с Цоллером могли набить ими полные карманы.
„Бессмыслица“ — опять откликнулось в мозгу цепкое словечко. Круглая физиономия Цоллера вдруг сморщилась, расплылась, и он заплакал.
— Ну что вы, Густав, — я пытался его утешить, готовый завыть сам. — Заглянем в кабину и будем сматываться отсюда…
На полу, в узком пространстве ничком лежал мертвец в комбинезоне. Сдвинуть с места, перевернуть его, чтоб взять документы и личный знак, не было ни сил, ни возможности — он закаменел. Другой сидел в пилотском кресле, запрокинув голову, тяжко уронив руки вдоль тела. Лицо его было словно из серого воска; скованное смертью и морозом, оно матово поблескивало в лунном свете, скользившем сквозь плексиглас; рот приоткрыт, страшными казались зубы — белые, красивые, будто зубы еще живого человека. И только в широко раскрытых неподвижных глазах, в которых не было ни боли, ни ужаса, ни муки, мутнели в затянувшей их пленочке холод, пустота и вечность… Кобура его была открыта и пуста, комбинезон расстегнут, все карманы тоже, планшет исчез — болтались обрезанные постромки.