Рассказ Служанки
Шрифт:
Раньше послали бы сверток с вещами — все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным.
Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, — что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?
Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, — она реальна.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка
Итак. Подождем еще. Чреватая — так раньше назывались беременные. Чреватый — это скорее как будто назревают неприятности. Чрево — еще и место; место, где ребенок ждет рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я — пробел между скобками. Между прочими людьми.
В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.
— Я тебе принесла, — говорит Яснорада.
И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках — полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки — невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.
— Только на минуту, — говорит Яснорада тихо, заговорщицки. — Я должна вернуть, пока не хватились.
Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует есть Марф и им что-то перепадает. Это мило.
Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое.
Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие.
Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я — песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.
Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение?
И все-таки невыносимо — что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила.
Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож — никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут.
Глава тридцать шестая
Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил.
— Приветствую, — говорит он. — Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса?
Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности.
— Хорошо, — отвечаю я.
— Маленько развлечься не хочешь?
— Прошу прощения? — говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство — ом сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.
— У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, — говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. — Тебе понравится.
— Что бы это могло быть? — спрашиваю я. — Го? — Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, осо-
бенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.
— Лучше, — говорит он, пытаясь дразнить.
— Прямо не терпится.
— Хорошо, — говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. — Угадай.
— Животное, растение или минерал? — спрашиваю я.
— О, животное, — с притворной серьезностью отвечает он. — Определенно, я бы сказал, животное. — Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки — крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками.
Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы — на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.
Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, не честным путем — от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили — ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины.
— Мне пришлось угадывать, какой размер, — говорит он. — Надеюсь, подойдет.
— Вы хотите, чтобы я это надела? — спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального — наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. — Э, — говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол?
— Это маскировка, — говорит он. — Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят.
— Куда не пустят?
— У нас с тобой сегодня выход.
— Выход? — Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину.
Выход отсюда, — говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное — для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей.
Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть — сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально — туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет.