Рассказ?
Шрифт:
I
Фома сел и стал смотреть на море. Какое-то время он пребывал в-неподвижности, будто пришел сюда, чтобы наблюдать за движением других пловцов, и, хотя из-за тумана ему было не видно, что происходит вдали, он оставался на месте, упорно не отрывая глаз от с трудом удерживающихся на плаву тел. Потом, когда до него докатилась волна повыше, он в свою очередь спустился по песчаному откосу и скользнул среди отхлынувших потоков, которые тут же его поглотили. Море было спокойно, а Фома привык плавать подолгу и без устали. Но сегодня он выбрал новое направление. Туман заволок побережье. На море опустилось облако, и поверхность воды терялась в отблесках, которые одни только и казались чем-то действительно реальным. Его болтало в водоворотах, но это не вызывало ощущения, будто он находится среди волн и покачивается в привычной стихии. Убежденность, что вода куда-то делась, придавала даже самим его усилиям остаться на плаву характер некоего легкомысленного упражнения, которое оборачивалось для него разве что упадком духа. Возможно, чтобы прогнать подобные мысли, достаточно было взять себя в руки, но его взгляду не удавалось ни за что зацепиться, ему казалось, что он уставился в пустоту, надеясь, что она придет ему на подмогу. И тут вдруг взъярилось волнуемое ветром море. Буря взбаламутила его, рассеяла по недоступным краям, небо искромсали порывы ветра, и в то же время стояли тишина и покой, внушавшие мысль, что все уже пропало. Фома попытался высвободиться из охватившего его бесцветного потока. Леденящий холод сковывал ему руки. Вода закручивалась в воронки.
Была ли это действительно вода? То у него перед глазами белесыми хлопьями пропархивала пена, то все тело охватывало и с силой влекло за собою отсутствие воды. Он стал дышать медленнее, несколько мгновений подержал во рту влагу, которую порывы ветра швыряли ему в лицо: теплая сладость, странное питье лишенного вкуса человека. Потом, то ли из-за усталости, то ли по какой-то неизвестной причине, уже его члены вызвали в нем такое же ощущение чуждости, как и вода, в которой они бились. Поначалу это ощущение показалось ему чуть ли не приятным. Плывя, он предавался некой грезе, в которой сливался с морем. Опьяненный выходом из себя, скольжением в пустоте, растворением в мысли о воде, он забывал о всех тревогах. И даже когда это идеальное море, которым он все более становился изнутри, в свою очередь стало настоящим морем, где он напоминал утопленника, оказалось, что он не настолько взволнован, как следовало бы ожидать: несомненно, в том, чтобы плыть вот так наудачу, когда тело служило ему только для того, чтобы думать, что он плывет, было что-то нестерпимое, но он испытывал и облегчение, словно отыскал наконец ключ к положению дел и для него все сводилось к тому, чтобы в отсутствие организма продолжать свое нескончаемое путешествие в отсутствии моря. Иллюзия длилась недолго. Ему, как кораблю без руля и без ветрил, приходилось переваливаться в воде, дававшей ему, чтобы плыть, тело, с борта на борт. Какой же выход? Бороться, чтобы не оказаться унесенным волною, которая была ему рукой? Поддаться? С горечью утонуть в самом себе? Конечно же, в этот момент стоило остановиться, но его не покидала какая-то надежда, он все еще плыл, словно обнаружив в недрах
Пора было возвращаться. Он легко нашел обратный путь и ступил на берег в том месте, которое купальщики приспособили для ныряния. Усталость исчезла. В ушах осталось ощущение какого-то гула, глаза жгло, как и следовало ожидать, после слишком долгого пребывания в соленой воде. Он осознал это, когда, повернувшись к бесконечной глади, в которой отражалось солнце, попытался разобраться, в какую сторону поначалу направлялся. Теперь у него перед глазами стоял самый настоящий туман, и он готов был различить все что угодно в той пустой мути, которую лихорадочно буравили его глаза. Присмотревшись как следует, он разглядел то и дело пропадающего за горизонтом далекого пловца. На таком расстоянии он постоянно терял его из вида. Он то видел его, то не видел — и тем не менее не мог избавиться от ощущения, что не пропускает ни одного его движения: не только все время отчетливо его воспринимает, но и находится с ним в такой сокровенной близости, какой не достичь никаким другим соприкосновением. Долго еще продолжал он смотреть и ждать. В этом созерцании было нечто мучительное, словно проявление слишком великой свободы, свободы, добытой разрывом всех связей. Его лицо помрачнело, на нем появилось какое-то необычное выражение.
II
И все же он решил повернуться к морю спиной и углубился в небольшой лесок, где, сделав всего несколько шагов, растянулся на земле. День подходил к концу; свет уже почти угас, но отдельные детали пейзажа, в особенности — застивший горизонт беззаботно и вольно сияющий холм, все еще были видны довольно отчетливо. Беспокоило же Фому, что он улегся на траву с желанием побыть там подольше, хотя это и было ему запрещено. Так как стало темнеть, он попробовал встать на ноги; опершись обеими руками о землю, он сумел поставить на нее одно колено, пока вторая нога пыталась обрести равновесие; затем он сделал резкое движение и полностью выпрямился. Итак, он стоял. На самом деле, во всех его повадках присутствовала некоторая нерешительность, привносившая во все, что он делал, сомнение. Так, хотя глаза его и были закрыты, отнюдь не казалось, что он не желает видеть в сумраке, скорее, наоборот. Точно так же, когда он двинулся с места, можно было счесть, что шагать вперед его заставляют не ноги, а желание никуда не ходить. Он спустился в какой-то погреб, каковой нашел поначалу довольно просторным, но очень быстро тот стал казаться ему до крайности тесным: впереди, позади, сверху, повсюду, куда бы он ни протянул руку, она тут же натыкалась на прочную, словно сложенную из кирпичей, стенку; со всех сторон дорога ему была перекрыта, повсюду непреодолимая стена, и стена эта являлась еще не самым главным препятствием, следовало учитывать и его волю, упорствовавшую в своем решении уложить его спать прямо здесь, в схожей со смертью пассивности. Настоящее безумие; в подобной неуверенности, на ощупь отыскивая границы сводчатой ямы, он прижался всем телом к стене и стал ждать. Над ним довлело ощущение, что его подталкивает вперед собственный же отказ вперед продвигаться. Поэтому он не слишком удивился — столь отчетливо показывала ему будущее его тревога, — когда чуть позже обнаружил, что продвинулся на несколько шагов. Несколько шагов, в это трудно было поверить. Наверное, продвижение было не столько реальным, сколько кажущимся, ибо новое место ничем не отличалось от старого, здесь его поджидали те же трудности, некоторым образом это и было то же самое место, откуда он удалился из страха оттуда удалиться. И тут Фома опрометчиво огляделся вокруг. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог ожидать. Тьма затопила все, не оставив никаких надежд пройти через ее тени, и однако же в отношении, сокровенность которого не могла не волновать, достигалась ее реальность. Прежде всего он заметил, что все еще способен пользоваться своим телом, в частности, глазами; дело не в том, что он что-то видел, просто то, на что он смотрел, со временем связывало его с ночной громадой, которую он смутно воспринимал как самого себя и в которой омывался. Естественно, он сформулировал это замечание лишь в виде гипотезы, как удобную точку зрения, к каковой, однако, его заставляла прибегнуть необходимость разобраться с новыми обстоятельствами. Поскольку он был лишен возможности измерить время, он прождал, судя по всему, многие часы, прежде чем принял подобный способ видеть, но для него все было так, будто страх овладел им сразу же, и он со стыдом поднял голову, принимая взлелеянную им идею: снаружи находилось нечто, напоминающее его собственную мысль, к чему он мог прикоснуться своим взглядом или рукой. Отвратительные бредни. Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные пропорции, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, пропустил в самый свой центр ночь, чтобы извлечь из нее день. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то воспринимал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд внедрялся в него в форме некоего образа — в тот самый момент, когда этот взгляд воспринимался как смерть любого образа. Из-за этого у Фомы возникли новые заботы. Одиночество уже не казалось ему таким уж полным, и у него возникло даже ощущение, будто на него натолкнулось и теперь пытается в него проскользнуть нечто реальное. Возможно, он мог бы истолковать это ощущение и по-другому, но, как всегда, следовало готовиться к худшему. Оправданием ему служило то, что впечатление было настолько отчетливым и тягостным, что просто невозможно было ему не поддаться. Даже если бы он и стал оспаривать его истинность, ему было бы чрезвычайно трудно не поверить в нечто чрезвычайное и неистовое, ибо, по всей очевидности, у него в зрачке обосновалось и всячески старалось пробраться дальше некое чужеродное тело. Необыкновенное, донельзя смущающее обстоятельство, тем более затруднительное, что речь шла не о каком-то небольшом предмете, а о целых деревьях, обо всем трепещущем и полном жизни лесе. Он воспринимал это как порочащую его слабость. Он даже перестал обращать внимание на детали происходящего. Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать. Ему казалось, что своего рода бездну, каковой он являлся, захлестывают волны. Все это не слишком его заботило. Его внимание было поглощено руками, занятыми распознаванием смешавшихся с ним существ, чей характер они по частям выявляли: собака, представленная одним ухом, птица, замещающая дерево, на котором она пела. Благодаря этим существам, погруженным в ускользающие от любого истолкования действия, и были воздвигнуты здания, целые города, настоящие города, созданные из пустоты и нагроможденния тысяч камней, прокатывающиеся в крови и подчас разрывающие артерии творения, игравшие роль того, что Фома некогда называл идеями и страстями. Так им овладел страх, который ничем не отличался от его трупа. Желание как раз и было этим трупом, который раскрыл глаза и, зная, что мертв, неловко карабкался обратно ко рту, словно заживо проглоченное животное. Его населили, потом переварили чувства. Каждую частичку его плоти сжимали тысячи рук, которыми была всего лишь одна его рука. Смертельная тоска стучалась ему в сердце. Он знал, что вокруг тела, слившись с ночью, не дремлет его мысль. С жуткой уверенностью знал, что и она тоже ищет пути, чтобы в него проникнуть. У него на губах, во рту, она стремилась к чудовищному единению. Под веками созидала необходимый взгляд. И в то же время с яростью разрушала то лицо, которое обнимала. Величественные города, пришедшие в упадок городища исчезли. Камни разбросаны вовне. Деревья пересажены. Руки и трупы унесены. Оставалось только лишенное чувств тело Фомы. И мысль, вновь войдя в него, обменялась прикосновениями с пустотой.
III
Он вернулся в гостиницу, чтобы пообедать. Он, конечно же, мог занять свое обычное место за большим столом, но не стал этого делать и остался чуть в стороне. В настоящий момент еда была ему небезразлична. С одной стороны, в ней крылось искушение, поскольку он тем самым доказывал, что свободен и еще может вернуться назад; с другой стороны, это было неправильно из-за риска отвоевать свободу на слишком ограниченной основе. Посему он предпочел вести себя не очень откровенно и приблизился на несколько шагов, чтобы посмотреть, как примут его новый способ существования другие. Первым делом он прислушался; вокруг стоял невнятный, грубый шум, который то вдруг усиливался, то затихал и становился незаметным. Ну конечно же, ошибки быть не могло, то был шум разговора, и к тому же, когда речь становилась поспокойнее, он узнавал самые простые слова, которые, казалось, были выбраны с тем, чтобы ему было легче их понять. Но этих слов ему было мало, он хотел заговорить с сидевшими напротив людьми и пробился к столу: дойдя до него, он не произнес ни слова, вглядываясь в людей, каждый из которых казался ему по-своему важным. Ему дали знак, чтобы он садился. Он не обратил на это приглашение внимания. Его позвали громче, и какая-то уже немолодая женщина, обернувшись к нему, спросила, купался ли он сегодня. Фома ответил утвердительно. Наступило молчание; итак, беседа была возможна? Однако сказанное им, должно быть, не вполне годилось, поскольку женщина посмотрела на него с укором и медленно поднялась с видом человека, который, не сумев до конца выполнить свою задачу, испытывает от этого непонятное сожаление, что не помешало ей произвести своим уходом такое впечатление, будто она охотно отказывается от своей роли. Фома не долго думая занял свободное место и, усевшись на стул, который показался ему на удивление низким, но удобным, думал уже только о том, чтобы ему подали еду, от которой он только что отказался. Не слишком ли поздно? Он был бы рад посоветоваться по этому поводу с присутствующими. Они, очевидно, не выказывали по отношению к нему откровенной неприязни, он мог даже рассчитывать на их благожелательность, без которой ему не удалось бы остаться в комнате и на секунду; но в их поведении сквозила и некая подозрительность, которая отнюдь не побуждала ни к доверию, ни даже к каким бы то ни было отношениям. Разглядывая свою соседку, Фома поразился: красота этой высокой светловолосой девушки пробуждалась по мере того, как он на нее смотрел. Похоже, она испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно, наивно стараясь сохранять дистанцию, еще более чужая из-за того, что он тянулся к ней в надежде на какой-либо поощряющий знак. Он тем не менее продолжал в нее вглядываться, ибо его притягивало к себе все ее озаренное блистательным светом существо. Услышав, как кто-то на редкость пронзительным голосом позвал: “Анна”, увидев, как она тут же подняла голову, чтобы ответить, он решил действовать и изо всех сил ударил по столу. Тактическая ошибка, сомневаться не приходилось, весьма неудачный жест: последствия не заставили себя ждать. Каждый, словно в негодовании на несуразную выходку, стерпеть каковую можно было разве что не обращая на нее внимания, замкнулся в той сдержанности, против которой невозможно было что-либо сделать. Теперь часами можно было бы тщетно ожидать возрождения хоть какой-то надежды, и, помимо любых попыток восстать, на провал были обречены и самые бесспорные свидетельства сговорчивости. Итак, партия казалась проигранной. И тогда Фома, дабы поторопить события, принялся пристально, в упор разглядывать их всех, даже тех, кто отворачивался, даже тех, кто, встретившись с ним взглядом, отводили его скорее чем когда-либо. Никому не доставало духа выдержать чуть дольше этот пустой, взыскующий взгляд, который настойчиво требовал неведомо чего и блуждал, ничему не подчиняясь, но хуже всего восприняла его соседка: она встала, пригладила волосы, утерла лицо и приготовилась молча удалиться. До чего усталыми были ее движения! Еще недавно свет, омывавший ее лицо, отблески, освещавшие платье, делали ее присутствие столь отрадным, и вот это сияние рассеивалось. Теперь это было всего-навсего существо, хрупкость которого проявлялась в поблекшей красоте, потерявшее всю свою реальность, словно очертания ее тела обрисовывал не свет, а смутное свечение, исходившее чуть ли не от скелета. С ее стороны более не приходилось ждать никакого содействия. До неприличия неотрывно созерцавшему девушку только и оставалось, что погрузиться в чувство одиночества, где, пожелав зайти дальше, легко было бы затеряться и продолжать терять себя. И все же Фома постарался не поддаться простым впечатлениям. Он даже нарочно повернулся к девушке, хотя и без того не сводил с нее глаз. Вокруг, среди неприятной кутерьмы и гомона, все вставали со своих мест. Поднялся и он, измерив взглядом в теперь погруженном в полумрак зале расстояние, которое следовало преодолеть, чтобы добраться до двери. В это мгновение все вокруг вспыхнуло, засверкали электрические лампы, осветили вестибюль, отбросили лучи наружу, куда, казалось, надо было вступить словно в жаркую и мягкую толщу. В тот же миг его снаружи позвала девушка — решительным, пожалуй, слишком громким голосом, в котором звучали повелительные нотки, так что невозможно было определить, то ли эта сила исходила из передаваемого приказа, то ли от самого принявшего его слишком уж всерьез голоса. Первым порывом живо откликнувшегося на этот призыв Фомы было подчиниться, устремившись в пустоту пространства. Затем, когда зов поглотила тишина, он уже не был так уверен, что и в самом деле слышал свое имя, и ограничился тем, что обратился в слух в надежде, что его позовут снова. Все еще вслушиваясь, он задумался о далекости всех этих людей, об их абсолютной немоте, их безразличии. Чистое ребячество — надеяться, что простой зов упразднит все расстояния. Это было даже унизительно и опасно. Засим он поднял голову и, убедившись, что все уже разошлись, в свою очередь вышел из комнаты.
IV
Фома остался читать у себя в комнате. Он сидел, соединив руки надо лбом, прижав большие пальцы к корням волос, столь сосредоточенный, что не шевелился, когда кто-либо открывал дверь. Заходившие, обнаружив, что его книга всякий раз открыта на одной и той же странице, полагали, что он притворяется, а не читает. Он же читал. Читал с непревзойденной тщательностью и вниманием. По отношению к каждому знаку он находился в положении, в коем пребывает богомол, когда его собирается пожрать самка. Они рассматривали друг друга. Выйдя из обретавшей
Когда он впервые осознал это присутствие, стояла ночь. При падавшем из-под ставен свете, что делил его кровать пополам, ему была видна совершенно пустая комната, настолько неспособная принять в себя какой-либо предмет, что на это было больно смотреть. На столе прозябала книга. По комнате никто не ходил. Его одиночество было полным. И тем не менее он был уверен не только в том, что в комнате — и даже во всем мире — никого нет, но и в том, что там кто-то есть — кто населяет его сны, сокровенно сближается с ним, кто пребывает вокруг него и в нем самом. В простодушном порыве он уселся в постели и постарался пронзить ночь, пытаясь добыть себе рукой света. Но походил при этом на слепца, который, заслышав шум, поспешно зажигает лампу: ему никак не удавалось в той или иной форме уловить это присутствие. Он схватился с чем-то недоступным, чуждым, с чем-то, о чем мог сказать: этого не существует, и что в то же время наполняло его ужасом и, как он чувствовал, блуждало в поле его одиночества. Всю ночь, весь день ни он, ни это существо не смыкали глаз, а стоило ему только попробовать забыться, как его внезапно уведомляли, что место первого занял кто-то другой, такой же недоступный, такой же невнятный — и все же от него отличный. Это была градация того, чего не существовало, иной способ отсутствовать, другая пустота, в которой он обретал жизнь. Теперь уже не оставалось сомнений, к нему приближался кто-то, державшийся не нигде и повсюду, а в нескольких шагах от него, необнаружимый и несомненный. Движением, каковое ничто не смогло бы остановить, каковое ничто не смогло бы и ускорить, навстречу ему перемещалась сила, с соприкосновением с которой он не мог смириться. Ему захотелось бежать. Он бросился в коридор. Задыхаясь и почти вне себя, он сделал всего несколько шагов, как вдруг вновь ощутил неотвратимое продвижение направляющегося к нему существа. Он вернулся в комнату, забаррикадировал дверь. Он ждал, прижавшись спиной к стене. Но ни минуты, ни часы не исчерпали его ожидания. Он ощущал себя все ближе и ближе ко все более и более чудовищному отсутствию, встреча с которым требовала бесконечного времени. С каждым мгновением он ощущал его все ближе к себе и опережал его на какую-то ничтожную, но неустранимую частицу длительности. Он видел его, ужасное существо, которое уже давило на него в пространстве и, существуя вне времени, оставалось бесконечно далеким. Столь непереносимые ожидание и тревога, что они отделили его от самого себя. Что-то вроде Фомы покинуло тело и устремилось навстречу ускользающей угрозе. Его глаза пытались всмотреться не в протяженность, а в длительность и в ту точку во времени, которая еще не существовала. Руки старались коснуться неощутимого и нереального тела. Усилие оказалось столь выматывающим, что то, что удалялось от него и, удаляясь, пыталось его к себе притянуть, показалось ему тем же, что невыразимо приближалось. Он рухнул на землю. У него было такое чувство, будто он покрыт нечистотою. Каждая часть его тела переживала агонию. Голове приходилось соприкасаться с болью, легким — ее вдыхать. Он корчился на паркете, то приходя в себя, то вновь себя покидая. Он неповоротливо пресмыкался, едва отличимый от змеи, какою ему хотелось бы стать, чтобы поверить в яд, который он чуял у себя во рту. Он засунул голову под кровать, в забитый пылью угол, он отдыхал среди отбросов, как будто они были местом отдохновения, в котором, а не в самом себе, ему и было самое место. Именно в этом состоянии он и почувствовал укус — или удар, понять он не мог — того, что показалось ему словом, но больше походило на огромную крысу с проницательными глазами, безупречными зубами, поистине, всемогущее животное. Увидев ее в нескольких дюймах от своего лица, он не мог удержаться от желания ее пожрать, дойти с нею до глубочайшей близости. Он бросился на нее, вонзил, стремясь сделать своею, ногти ей во внутренности. Ночь подошла к концу. Свет, который блестел сквозь ставни, угас. Но борьба с чудовищным зверем, который обрел наконец какое-то бесподобное достоинство и величие, продолжалась неподдающееся измерению время. Ужасная борьба для того, кто валялся на земле, скрежетал зубами, расцарапывал лицо, вырывал глаза, чтобы загнать туда зверя, и кто был бы похож на помешанного, если бы был похож на человека. Почти прекрасная для такого вот черного ангела, покрытого рыжим волосом, со сверкающими очами. То один считал, что одержал верх, и видел, как в нем с неудержимой тошнотой обосновывается порочащее его слово “невинность”. То, в свою очередь, его пожирал другой, утаскивая в дыру, откуда он появился, а потом отбрасывая как жесткое и пустое тело. И всякий раз Фома оказывался оттеснен в глубины своего существования теми самыми словами, которые его неотступно преследовали и которые он преследовал как свой кошмар и как его объяснение. Он оказывался все более и более пустым и тяжелым, он мог пошевелиться, лишь превозмогая бесконечную усталость. После стольких битв его тело стало совершенно непроницаемым и на тех, кто на него смотрел, производило успокоительное впечатление сна, хотя он и не переставал бодрствовать.
V
Ближе к середине второй ночи Фома встал и, стараясь не шуметь, спустился вниз. Его заметил только почти слепой кот; обнаружив, что ночь сменила обличие, он устремился следом за новой ночью, которой не видел. Проскользнув в какой-то туннель, в котором он не узнавал ни одного запаха, кот принялся мяукать, испуская из глубин своей глотки хриплые вопли, коими коты дают понять, что являются священными животными. Он надувался и хрипел. Он извлекал из идола, каковым становился, непостижимый голос, и тот обращался к ночи и говорил.
“Что происходит? — говорил голос. — Духи, с которыми я привык общаться, дух, который тянет меня за хвост, когда миска полна, дух, который будит меня по утрам и укладывает на мягкую подстилку, и, наконец, самый прекрасный из всех, тот, что мяукает и мурлычет и настолько напоминает меня, будто это мой собственный дух, все, все исчезли. Где я? Если я осторожно попробую лапкой, то ровно ничего не найду. Нигде ничего нет. Я на самом верху водостока и могу отсюда разве что упасть. Ну да пугает меня не падение. Ведь правда состоит в том, что мне даже не упасть; падение просто невозможно; я окружен особого рода пустотой, она меня выталкивает, мне ее не пересечь. Так где же я? Горе мне. В былые времена я внезапно превращался в зверя, которого можно безнаказанно швырнуть в огонь, проникал в секреты самого высокого разряда. По раскалывавшему меня надвое озарению, по царапине, которую я неожиданно наносил, я узнавал об обманах, преступлениях, прежде чем они были совершены. А теперь я — существо без взгляда. Я слышу чудовищный голос, которым говорю то, что говорю, не понимая из сказанного ни единого слова. Я мыслю, и мои мысли так же бесполезны для меня, как поглаживание по шерстке или прикосновение за ушком для существ чуждой породы, от которых я завишу. Меня охватывает лишь только ужас. Я бесконечно копаюсь в себе, оглашая все вокруг жалобами жуткого зверя. Что за чудовищная рана, я ощущаю, что лицо мое столь же огромно, как лицо духа, — с гладким и пресным языком, языком слепца, с уродливым, не способным что-либо предчувствовать носом, с огромными глазами, лишенными того правдивого пламени, что позволяет нам видеть в самих себе. Мой мех сечется. Это, не приходится сомневаться, последняя стадия. Как только не удастся, даже среди этой ночи, извлечь из меня, потерев шерсть, сверхъестественный свет, все будет кончено. Я стал темнее мрака. Я — ночь ночи. Сквозь тени, от которых отличаюсь, поскольку я — их тень, я направляюсь к верховному коту. Теперь во мне ни капли страха. Мое, во всем подобное человеческому, тело, тело блаженного, сохранило свои размеры, а вот голова теперь необъятна. Слышится какой-то шум, шум, которого мне еще не доводилось слышать. Исходящий с виду из моего тела свет, пусть он тускл и влажен, очерчивает вокруг меня круг, подобие второго тела, из которого я не могу выйти. Я начинаю различать окрестности. Хотя темнота давит все сильнее, передо мной вздымается какая-то огромная белесая личина. Говорю “мной”, повинуясь слепому инстинкту, ибо с тех пор как я потерял хвост, что стоял трубой и служил мне в этом мире кормилом, я совершенно перестал быть собой. Что, собственно говоря, такое эта все увеличивающаяся и увеличивающаяся голова, которая кажется даже и не головой, а всего-навсего взглядом? Не могу смотреть на нее без тревоги. Она шевелится, она приближается. Она направлена точно в мою сторону и, целиком сводясь к взгляду, производит жуткое впечатление: мне кажется, она меня не замечает. Это ощущение невыносимо. Если бы у меня еще была шерсть, я бы почувствовал, как она встает вокруг моего тела дыбом. Но в своем состоянии я лишен даже возможности испытать тот страх, который ощущаю. Я мертв, мертв. Эта голова, моя собственная голова, меня не видит, ибо я сведен к ничто. Ведь на себя смотрю именно я, и я себя не различаю. О верховный кот, каковым я на мгновение стал, дабы убедиться в своей кончине, теперь я и в самом деле исчезну. Прежде всего перестаю быть человеком. Вновь становлюсь распростертым на земле холодным и неуживчивым крохотным котом. Хриплю еще раз. Бросаю последний взгляд на эту долину, которая вот-вот сомкнется и в которой я вижу человека, тоже верховного кота. Мне слышно, как он скребет землю — когтями, наверное. С тем, что называют миром иным, для меня покончено”.
Стоя на коленях, согнувшись в три погибели, Фома рыл землю. Вокруг него простиралось несколько ям, от края которых был оттеснен дневной свет. В седьмой раз он неспешно, оставляя в земле отпечатки рук, готовил большущую нору, подгонял ее под свои размеры. И пока он ее рыл, пустота, словно заполняясь дюжинами ладоней, потом руками, наконец, целым телом, оказывала его работе сопротивление, превозмочь которое он вскоре уже не мог. Могила была заполнена существом, чье отсутствие она в себя вбирала. Туда погружался, обретая в этом отсутствии формы совершенную форму своего присутствия, труп, вынуть который оттуда не представлялось возможным. Ужас этой драмы предчувствовали погруженные в сон обитатели городка. Когда, завершив могилу, Фома бросился в нее с тяжелым камнем на шее, он столкнулся с телом, в тысячу раз более жестким, нежели земля; с телом могильщика, наперед спустившегося в могилу, чтобы ее выкопать. Эта яма, в точности соответствовавшая ему размером, формой, глубиной, была как бы его собственным трупом, и всякий раз, пробуя в нее зарыться, он напоминал нелепого мертвеца, пытающегося закопать свое тело в своем теле. И посему впредь во всех погребениях, в которых он мог бы занять место, во всех чувствах, каковые ко всему прочему являются могилами для умерших, в том уничтожении, в котором он умирал, не позволяя при этом заподозрить, что мертв, присутствовал еще один мертвец, который некогда его опередил и который, ни в чем от него не отличаясь, доводил до предела двусмысленность жизни и смерти Фомы. В той подземной ночи, в которую он погрузился вместе с котами и их грезами, его место занимал покрытый повязками, с запечатанными семью печатями чувствами, отсутствующим духом двойник, и двойник этот был единственным, с кем он не мог договориться, ибо тот был таким же, как и он сам, обретшим реальность в абсолютной пустоте. Он наклонился над этой ледяной могилой. И как тот, кто, отталкиваясь с петлей на шее от последнего берега, от табуретки, на которую опирается, вместо того чтобы ощутить совершаемый прыжок в пустоту, чувствует лишь удерживающую, до самого конца удерживающую его веревку, оставаясь более чем когда-либо привязанным, как никогда до сих пор связанным с существованием, от которого хотел оторваться, так и Фома в тот миг, когда знал, что мертв, ощутил, что отсутствует, совершенно отсутствует в своей смерти. Ни тела, оставлявшего в его собственных глубинах тот холод, который ощущаешь, прикоснувшись к трупу, и который является не холодом, а отсутствием соприкосновения; ни темноты, сочившейся изо всех его пор и не позволявшей, даже когда он был на виду, воспользоваться, чтобы его увидеть, чувствами, интуицией или, тем более, мыслью; ни того факта, что он ни под каким видом не мог сойти за живого, не хватало, чтобы он мог сойти за мертвого. Здесь не было никакого недоразумения. Он был действительно мертв и однако же отторгнут от реальной действительности смерти. В самой смерти был смерти лишен: чудовищно уничтоженный человек, остановленный среди ничто собственным образом, тем бегущим ему навстречу Фомой, факелоносцем, чьи огни угасли, который словно воплощал последнюю смерть. Уже — когда он наклонялся над той пустотой, в которой в полном отсутствии всяких образов видел свой образ, охваченный сильнейшим, какое только возможно, головокружением, тем головокружением, что не подталкивало его к падению, а мешало упасть и делало невозможным то падение, каковое само же делало неизбежным, — уже вокруг него истончалась земля, и его окружала ночь, ночь, которая ни на что более не отвечала, которую он не видел и реальность которой ощущал лишь потому, что она была менее реальна, чем он сам. Во всех обличиях его охватило впечатление, будто он находится в самом сердце вещей. Даже на поверхности той земли, в которую не мог проникнуть, он был внутри этой земли, и ее нутро касалось его со всех сторон. Со всех сторон его замыкала ночь. Он видел, он слышал интимную близость бесконечности, в которую был заключен самим отсутствием пределов. Воспринимал как некое тягостное существование само несуществование этой юдоли смерти. Мало-помалу до него стали доходить острые и едкие испарения сырого перегноя. Подобно пробудившемуся живым в своем гробу, он с ужасом взирал, как неосязаемая земля, в которой он плавал, превращается в воздух без воздуха, пропитанный запахами земли, гниющего дерева, влажной ткани. Теперь действительно погребенный, он обнаружил, что задыхается в каком-то склепе под наложенными друг на друга слоями похожего на гипс материала. Он пропитывался влагой в какой-то ледяной среде, где со всех сторон на него давили какие-то предметы. Если в нем еще и теплилось существование, то лишь для того, чтобы в этой камере, заполненной погребальными венками и призрачным светом, он смирился с невозможностью ожить. Он обретал дыхание в удушье. Обретал возможность передвигаться, видеть, кричать в недрах тюрьмы, куда был заключен в непроницаемом безмолвии и мраке. Какой странный обуял его ужас, когда, преодолевая последние преграды, он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности, что вырван из лап и смерти, и жизни. Он шагал, раскрашенная мумия; он смотрел на солнце, которое тщилось выявить на его отсутствующем лике улыбающееся и живое лицо. Он шагал, единственный доподлинный Лазарь, воскрешена была даже смерть которого. Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение к самой драгоценной точке жизни.