Рассказ?
Шрифт:
Вопрос застал ее врасплох, она, казалось, на мгновение погрузилась в грезы.
— Вы хотите сказать — уйти всерьез?
— Всерьез!
— Но поступите ли вы так?
— Да, я готов так и поступить.
— Вы поручились бы? Нет, — сказала она, покачав головой, — я вам не верю, все мужчины обманщики, все они лгут. Вы тоже, вы лжете, я знаю.
— В самом деле! Откуда вы это знаете?
— Я знаю, я это знаю, — упрямо повторила она. — Никогда я не была бы убеждена, что вы ушли, что вы окончательно удалились.
— Не верьте мне. Я не стану божиться, будучи у вас в руках. Если так будет лучше, я уйду, если так будет лучше, вновь вернусь. Хотите верьте, хотите нет, но я все же скажу: я уйду отсюда и больше вы обо мне ничего не услышите, если это действительно все для вас уладит.
— Для меня?
— Для вас обеих.
Это потрясло ее сильнее, чем я рассчитывал. Своего рода пламя, гордыня неистового и ревнивого огня наполнила ее глаза, ставшие чернее черного.
— Знайте, — сказала она своим высоким голосом, — здесь вы или не здесь, не составит для меня никакой разницы. Моя жизнь из-за этого изменится только в мелочах, оставшись по существу прежней. Надо — и я стану с вами видеться, даже не без удовольствия, ибо мне приятно будет побыть с глазу на глаз с вами, пришедшим вовсе не для того, чтобы повидать меня. Что у меня есть, останется со мной навсегда: вам этого у меня не отнять. Чего у вас нет, что вы потеряли, не будет у вас никогда. Вы сказали: мы одиноки, но вы-то более одиноки, чем я!
По-моему,
Будь оно не таким сильным, разочарование оказалось бы бесповоротным. Я бы ушел. И я, я тоже прошел бы в прихожую и, влившись оттуда в спокойное течение рю де ла Виктуар, спустился к столь любимой в подобный час Опере и был бы счастлив. Мне было отчетливо видно, какому свету открывалась площадь, видно движение в подобную минуту этих улиц, не, как полагают, скрытное, но, напротив, непринужденное и чрезвычайно отзывчивое; что в мире может быть прекрасней этих часов, когда жизнь без конца с легким сердцем снесет кто угодно. Я говорил себе: через миг я буду там, и ощущал наплыв безмерного счастья. День! Эти мгновения ночных улиц составляют славу дня, костер, который уже пылает и в котором каждый рассеивается и сгорает в трепете еще безвестного дня. Я видел это, я это переживал, уже пережив. Они были у меня под рукой, эти часы, которые ничего от меня не требовали и от которых не требовал ничего и я — только пройти, меня не задевая, и не обращать на меня внимания, единожды меня узнав. И так оно и было, они счастливо проходили без меня, а я — я тоже с радостью проходил без их ведома, почти зачеркнутый, зачеркивая вечное: один? один! Мой упадок мог справиться с чем угодно.
Он никуда не делся, этот старинный фарс: последнее мгновение, счастливое до такой степени, что никогда ему не стать последним. Я узнал его, все еще совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью, но ныне радостно далекое за оконным стеклом, вновь подхваченное потоком мира, не держа зла, что, как и я, оно было поставлено на карту. Что же такое, в конце концов, ночь? Ничего удивительного, что я поднялся после всех этих часов с чувством невыразимого удовольствия. Да, это движение прошло сквозь всю ночь, оно родилось тогда из искренности тех часов, из полноты разочарования, и оно рождалось заново из темноты грядущего, из обмана времени, а прежде всего — из того, что разочарование уже никогда не будет достаточно сильным. Разочарование не было возможно; утром я спокойно сделал это открытие.
Насколько я помню — но вспоминаю я лишь это безмерное затишье, — квартира смогла-таки с нового дня выходить, как я это называл, уже на сторону Клавдии: с обязательством вежливо отвечать на вежливо предоставляемую ею мне помощь, с возвращением в ванную, уверенностью, что мое присутствие было до чрезвычайности, как она ранее выразилась, “неуместно”, потом впечатлением, что отныне мне придется подстраиваться под роль, чего доброго, комедийную, которую благодаря ее посредничеству (как ни крути, я был ее гостем) видимость рассудительной жизни кроила по моему образцу. Все это, и пришедший сон, и, по ту сторону сна, шум, усталость по-прежнему слышимых мною, вероятно, в ванной, шагов, ускользающие, то приближающиеся, то удаляющиеся лица, ощущение смутного внимания, центром и целью которого был я, — не прикосновение враждебного надзора, но нечто много худшее, странным образом походившее на воспоминание о том нервном объятии, которое удержало меня и даже еще и теперь, среди всех опасностей, приносимых дрейфом сна, продолжало удерживать, по-прежнему спасенного в последний момент решимостью какой-то неумолимой энергии, — эти впечатления, как и тысяча других, соседствующих с горячкой, с лишенной истины болтовней, саркастическим убиванием времени, вполне
Естественно, удержаться все это не могло, и мы были там отнюдь не для того, чтобы поддержать наше маленькое сообщество: совсем наоборот, каждый опирался на неизбежность развязки — неизбежность, которая не имела ничего общего с течением времени, — но опирался на нее столь сильно, что возведенное ни на чем здание мгновения могло показаться самым что ни на есть надежным. Такое положение вещей отнюдь не являлось делом чьих-либо рук, я хочу сказать, никто не оглядывался, чтобы к нему присмотреться. Не знаю, что об этом думали снаружи: конечно же, ничего, ибо они ничего и не видели; но следует добавить, что и внутри люди не были расположены поглядывать на нас свысока, отказываться от глубины своей жизни, особенно в подобный момент, ради удовольствия сурово нас осудить. Не могло быть и малейших сомнений, что это осуждение рыскало вокруг да около меня, искушение, ловушка, в которую мне ни в коем случае нельзя было попадаться, и даже сейчас, когда я все это связал, я хозяин того, что говорю, а не того, что видел. Но с тех пор, хотя подчас я оказывался столь близок к тому, чтобы все увидеть, что, дабы не затеряться в этом видении всего и вся, должен был с чудовищным усилием осуждать себя на пассивность, с этого момента — что явилось, без сомнения, результатом долгой истории, но еще более — чего-то не мною произведенного, во что, как мне кажется, я вполне проникну, лишь когда наступит подходящий момент, — и я, я тоже завоевал право твердо придерживаться единственно страсти своего взгляда, пусть даже бесплодного и не особо счастливого.
Мы ждали? Не думаю, разве что это сказывалось в до крайности осмотрительном по отношению ко времени поведении, каковое заключалось прежде всего в том, чтобы его на наш собственный лад — и лад этот бывал весьма различен — усмирить, превратив каждое мгновение в оставляемое в дальнейшем на произвол судьбы беспокойство. К непреходящим удачам относилось то, что единственная по-настоящему активная особа прикладывала все усилия, чтобы все так и осталось. По причинам не вполне проясненным — это была одна из областей, к которым мне не хотелось обращаться, — словно она заранее надумала, что, поскольку из той точки, до которой мы дошли, вернуться назад, по крайней мере напрямую, было уже невозможно, ей надлежало или решительно и энергично все остановить, сковать ситуацию, или же ее продолжить, изолировав таким образом, чтобы ничего не могло здесь произойти помимо ее контроля и не сообразно ее взглядам; или еще — в надежде, что отрезанная от своих истоков и сносимая по течению эта столь угрожающая ситуация в конце концов разложится в лишенную будущего заурядность: не таковы ли были ее соображения? скорее мои; ее подталкивало нечто, во что мне было не проникнуть. Но если я плохо видел, что было у нее на уме, я отлично видел, с какой сноровкой она — с самого начала, пока я спал — преподала урок видимостям, установив вокруг нас рамки надежного существования.
Чересчур проницательная к тому же, чтобы делать вид, будто действует сама (будь то нехотя или по доброй воле), никогда не выказывала она и намерения обложить со всех сторон будущее. Мне кажется, и речи не шло о том, чтобы, предвидя, что мое пребывание затянется, сделать его нескончаемым. Самое большее, все сложилось таким образом, что идее ухода или даже воспоминанию о моем прибытии не было в данный момент здесь места — но только в этот единственный момент, что, ограничивая перспективу кратчайшим промежутком времени, наделяло его необыкновенным апломбом. Выдавались, насколько я могу судить, и мгновения, одни довольно приятные, другие куда более тягостные, на основе которых я чувствовал себя настолько прочно вдали от любого горизонта обосновавшимся, что, если бы меня спросили, на каком основании я там присутствую, я бы дерзко ответил: “Ну как же, все продолжается!” Продолжается, отнюдь этим не ограничиваясь, но даже в самых ясных замечаниях, какие я только мог для себя сделать о том, что “в точности” происходило, в этих достаточных для меня, для той моей стороны, что смотрит на мир, мимолетных замечаниях я узнавал власть, намного превосходящую видимость и коренящуюся в ее отблеске далеко в прошлом.
Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня — от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, — гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, — свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию — вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее — задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность — странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство — от самого дальнего и до самого ближнего, — целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное — и самое что ни на есть мимолетное — соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, — мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения.