Рассказ?
Шрифт:
Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, — и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее — и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.
Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь — может быть, и зря, — что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” — “Нет, не требуйте от меня… не надо…”
Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал
Я был убежден, что в это пространство, где, может быть, под покровом своих собственных слов, мы перед ним собирались, она проникла серьезнее нас всех. Большой город она оставила раньше и более молодой, нежели любой из нас. Она только очень отдаленно припоминала шумный мир, где на нее, маленькую девочку, изливалась чудесная мощь праздника, кинотеатры, чья темнота была живее изображений, а особенно красоту толп, немыслимо отвесную, воздетую силу каменных поверхностей, составлявших величественную сущность улицы, по которой растекалась неуловимая и нечеловеческая жизнь, притягательная, словно жизнь теней. Ей, чтобы наткнуться на нужные образы, приходилось, стало быть, возвращаться в себе дальше всего, и образы эти, по сравнению с нашими менее закрепленные, более близкие к истокам, уводили, казалось, ее еще дальше: куда-то туда, в нечто вроде другого прошлого, где мы ходили быстрее, где мы, казалось, еще более украдкой проскальзывали бок о бок — куда же? почему в такой спешке? И однако, ее расспрашивая, я отчетливо видел, что для нее это не занавешенное воспоминаниями пространство представало до невозможности близким ее собственной истине, лишенным выдумок, переиначиваний и, может быть, даже ею не осознанным: нет, она не размышляла, не придумывала, напротив, всячески избегая сулимых воображением грез, по-своему яростно ненавидя нищету людей, стремящихся обмануться, убого изобретая чудеса.
Виной тому все та же инстинктивная тяга к истине? Или тоска? В попытках ее расспросить мне удалось заметить и насколько она считала своим долгом оберечь место, где мы жили, ото всяких посягательств. Для нее это была надежная база. Она на нее полагалась. Покидала, разве чтобы спуститься в соседнюю деревушку. Прогуливаясь, мы отправлялись, бывало, к горе, с которой далеко-далеко было видно море — этакий тонюсенький горизонт, поднимавшийся, сливаясь с ним, в небо. Это доверие отнюдь не означало, что она слепо уверовала в наш тамошний образ жизни, как случилось почти со всеми. От подобных иллюзий она была свободна, она не верила, что когда-нибудь отсюда выйдет, быть может, того и не желала, быть может, желала собрать в этом узком кругу — а вне его маячили только бледные фигуры ее родителей, сестры, которая чувствовала себя в мире на своем месте, — все, к чему относилась с верой или уверенностью. Потому-то она и была связана с этим местом пугающим пониманием. Она сосредоточила все, что связывало нас с необъятным миром, и ту жизнь, которую не удалось в себя заключить мирозданию, в одном-единственном этом месте, более для нее прочном, более надежном, чем города и державы, более, также, и многообразном и даже более протяженном из-за тех пустот, что время от времени, исчезая, то один, то другой вскрывал на более или менее глубоком уровне. Ей очень даже подходил титул местной королевы или другие подобные титулы, которыми она наивно гордилась. Только я один не любил ее в этой, навязываемой ей другими роли, только я говорил ей об этом, как и о том, что нравится она мне своей свободой, тем, сколь она юна и жива, что я увезу ее туда, где она уже не будет словно послушницей в монастыре. Разве она не хотела отсюда уехать? Не хотела увидеть что-то еще, настоящие улицы, толпы людей? “Да, — говорила она, — уйму людей”. Но добавляла: “Вы же меня только тут и видели. Откуда вы знаете, понравлюсь ли я вам где-то еще?” И вновь добавляла: “Вы, наверное, зря мне все это говорите. Из-за таких грез люди здесь и пропадают”. — “И я?” — “Про вас не знаю. Думаю, я помешаю вам уйти, удержу так долго, как понадобится”.
Возможно, только спустя некоторое время я осознал, из какой прочной реальности были созданы для нее вещи, круг вещей, большое центральное здание, в котором мы жили, пристройки с подсобными помещениями, небольшой парк, шум фонтанов, каждая комната, всегда залитый белесым светом коридор, скрипящий снаружи под ногами гравий, голоса персонала, смутные и смиренные голоса стада и даже воздух, которым мы дышали, этот особый воздух, живой, легкий, но также и вероломный, как стремящаяся радостно сжечь в нас неведомые частички жизни сила. Не сказал бы, что, когда она была там, этот мир становился более прочен: более естественен, более замкнут, на манер круга стягиваясь вокруг своего центра, вокруг служившей ему центром темной точки. Там, где она пребывала, все исполнялось ясности, прозрачной и светлой, и, конечно же, ясность эта распространялась и вокруг нее. Выйдешь из комнаты, а там все так же безмятежно и ясно; коридор не грозил рассыпаться под ногами, стены оставались белыми и крепкими, живые не умирали, мертвые не воскресали, и так же все шло и дальше, было все так же светло, может, не так безмятежно или, напротив, покойно более глубоким, более обширным спокойствием — разница оставалась неощутимой. Неощутима же, стоило пройти вперед, была и завеса тени, что застила свет, но попадались уже и причудливые отклонения, отдельные места казались словно загнуты обратно во тьму, лишены человеческого тепла, подозрительны, в то время как рядом радостно сияли залитые солнцем поверхности. Так, к примеру, и высилась в парке часовня, в которую никто не любил заходить. Верующие предпочитали посещать деревенскую церковь. Однажды я зашел вместе с ней в эту часовню, и она в крайнем изумлении принялась ее разглядывать, с виду не испытывая при этом особого беспокойства, однако охватившее и захлестнувшее ее удивление свалило бы ее с ног, не увлеки я ее наружу. Был ли это холод, зов атрибутов смерти, которые, однако, в других случаях ее ничуть не смущали? Она отыскала такую причину: все казалось вымышленным, и невозможно было не почувствовать себя дурно. Значит, даже для нее имелись такие точки, где она была уже не так надежна, где она чувствовала себя опасно от себя удаленной. А еще дальше? Там, где раскинулись вольные края, где уже не было круга, где улицы, дома рассеялись среди осенних туманов, где сумрак походил
Порой я думал, что испытываемое им к ней влечение шло от безопасности, которую она могла ему обеспечить. Там, где он с ней встречался, в закутке возле пианино, они обрели уже не только прибежище образов и страну воспоминаний, но и в самом деле надежный островок, каморку по своей мерке, достаточно тесно замкнутую, чтобы не поддаться чудовищному напору пустой вселенной и исчезнувшего времени. Это-то и делало для меня их встречу столь тревожной, более сокровенной, чем любая другая. Как будто они затворились в нерушимом, им одним и принадлежащем мгновении, своего рода стоячем саркофаге, верхней крышкой коего служила ее собственная жизнь, ее тело, которое виделось мне здесь изваянным в его живой выпуклости и которое останавливало опасный напор наших жизней. Она не смыкала там глаз, как спокойная хранительница, надзирающая, не отрывающая глаз от пустоты, дотошно закрывающая выходы, дверь, красивую каменную дверь, предохранявшую нас от его слабости, а его — от нашей силы. Хранительница, что ты охраняешь? недремлющая, от чего ты не отрываешь очей? Кто определил тебя на этот пост? Однако же, должен признать: при взгляде на них меня поражало то, что разумно назвать их доброжелательностью, их взаимной ребяческой искренностью. Может, их и отделяла от нас именно эта легковесность, легковесность, которую она черпала не напрямую в самой себе, а получала от него, как я то и наблюдал, без горечи, но с ощущением, что именно этим он ее и привлекал и себя с ней связывал — связью столь невесомой, что сама она видела только отсутствие связи, не замечая, что он уже только к ней и обращается, ни на кого кроме нее не смотрит. Она же, напротив, говорила, что он смотрит на нее лишь изредка и никогда — прямо в лицо, но всегда чуть сбоку, “в вашу сторону, я это чувствую”, - возможно, и в самом деле раз или два мне показалось, что я уловил ищущий меня усталый взгляд, который, однако, стоило ему вас найти, уже вас не оставлял — по причине, вероятно, своей усталости или же просто потому, что он на вас не смотрел. Ну а спросишь ее: “Вас не смущает, когда он на вас смотрит?” — “Нет, мне нравится его взгляд, это в нем, пожалуй, самое красивое”. Я возмутился: “Вы находите его красивым?” Вопрос, над которым она, со своей почти никогда не покидавшей ее заботой о точности, задумалась: “Я могла бы счесть его красивым”. — “Но он же отвратителен, у него лицо состарившегося ребенка, даже не старое — просто без возраста, до жути лишенное всякого выражения, а его нелепое пенсне!” Она слушала меня с полной укоризны серьезностью: “Он носит его не всегда. Вы же знаете, он уже почти ничего не различает. Когда он осторожно его протирает, видно, как его трясет, но он это скрывает, он не хочет, чтобы было видно, насколько он болен”. — “Вы его жалеете. В глубине души вам его жаль. Он вас интересует потому, что у него столь несчастный вид”. Она негодующе ответила: “Но он вовсе не несчастен, как вы можете такое говорить? Мне его не жаль, он не нуждается в жалости”. — “Он, значит, счастлив?” — “Нет, он, наверно, и не счастлив, почему вы задаете такие вопросы?” Я опять спросил ее: “Вы, стало быть, находите его красивым?” — “Да, я нахожу его очень красивым, подчас просто исключительно красивым”. И она добавила: “У него чудесная улыбка”. — “Он улыбается?” Да, он улыбался, но, чтобы это заметить, надо было быть с ним совсем рядом, “такая легкая улыбка, наверняка не мне предназначенная, — возможно, это его манера смотреть”.
Когда она мне так говорила — поначалу подобное случалось изредка, но затем все чаще и чаще, из-за моего упрямства и как бы необходимости, вынуждавшей меня чуть ли не беспощадно направлять на него ее мысль, от чего она страдала, что заставляло ее говорить: “Больше не расспрашивайте меня, по крайней мере не сейчас; дайте мне прийти в себя”, - я испытывал то беспокойство, о котором уже упоминал, своего рода возбуждение, таинственную признательность, что-то вроде опьянения, но также и рану: не из-за того, что делю с кем-то ее внимание — это было справедливо, она ни в чем меня не ущемляла, — но потому, что вхожу с ней из-за него в отношения, возможно, чересчур пространные, в них я боялся ее потерять, потеряться самому, о них я отдавал себе отчет как о бесконечном расстоянии, отделявшем меня не только от нее, но и от самого себя и оставлявшем у меня впечатление, что оно удаляет нас друг от друга, нас между собой сближая, позволяя нам быть вместе словно бы через более разнообразные, более богатые, но также и более неопределенные промежутки времени, целый лабиринт времени, в котором, если бы смог обернуться, я бы выведал, что другая уже разлучает меня с ней, а другого со мной, передвижка, которая, быть может, только и хотела, что радостно рассеять нас по сфере счастливой безмерности, но которую я пытался сдержать, ощущая сомнения. И я удвоил осмысление и присмотр. Не хочу сказать, что я за ней следил, скорее следовал, пытаясь понять ее поступки, понять, куда мы вдвоем тем самым движемся и не являемся ли мы уже друг для друга двумя тенями, соединенными в интимности тени, которую забвению более не раздвоить.
По правде, сильнее всего нас мучило впечатление, что угроза ему была столь велика, что речь могла идти только об ожидании. Уже не раз казалось, что он вышел из предусмотренного для него круга. Ему следовало бы оставаться в своей комнате, не вставать с постели, а в постели — сохранять неподвижность. Если он все еще уклонялся от этих мер, то отнюдь не по неосмотрительности, не было тут и доказательства силы, по крайней мере не его силы: могло показаться, что он использует силу болезни, но это не более чем игра слов. Он еще оставался там, но все же все менее и менее, степень неуверенности в этом возрастала. Не раз и не два он не выходил по нескольку дней, а однажды — и того дольше. Мне казалось, что мы его больше не увидим. Она не выказывала особого беспокойства и даже, когда он отсутствовал дольше обычного, вновь обрела почти полное спокойствие. Возбуждение проявлялось во мне. Я говорил себе: неужели она начинает его забывать? А она наверняка б нем помнила, поглядывала, проходя мимо, на его дверь, отвечала на мои вопросы, но выглядело все это не более чем проходными отношениями. Я спрашивал ее: “Вы не беспокоитесь?” — “Нет, а с чего бы?”, и я не осмеливался сказать ей об этом яснее, думал я также и что у нее были о нем новости от прислуги. Я не подозревал ее в том, что она заходит в его комнату; хотя и было в порядке вещей нанести визит тому-то или тому-то, но он был настолько ото всех отрезан, что не мог не составить исключения. Его комната казалась мне чужеродным анклавом, взглянуть на который мы не имели права, да и были ли мы с ним достаточно связаны, чтобы зайти без приглашения? Я представлял себе, я отказывался себе представлять, до какой степени слабости он доходил, оставаясь один. Меня не покидало ощущение, что нам не следовало оставлять его в одиночестве: ни на миг и особенно ночью. Я был уверен, что он не спал; сам спавший очень мало, я до мелочей осознавал эти ночи, неусыпно озабоченный, ощущал, что мне надо, по крайней мере издали, через разделявшее нас пространство, бодрствовать вместе с ним, бодрствовать над ним. В тот день, когда я намекнул на это ночное одиночество, она и отпустила в ответ странное замечание: “Но он, может, очень даже весел, когда один”. Она упрямо держалась за это слово, она сказала — и на миг это замечание показалось мне необыкновенно точным, — что он был веселее всех, кого она встречала, но подобную веселость она не всегда могла вынести, и я понял, почему и она тоже казалась иногда почти веселой; это была, однако, не истинная веселость, а лишь ее отражение, которое она на себе несла, — тем более зримое, что оно облекало ее блеском украшений, мерцанием драгоценной ткани, так что хотелось приблизиться — быть может, чтобы все это с нее совлечь.
Пока шли дни и ощущение, что на сей раз он не оправится, становилось ежесекундно подпитываемым подозрением, меня охватило чудовищное желание: его расспросить. Он не мог вот так вот исчезнуть. Невозможно было, чтобы этот случай оказался безвозвратно утрачен, чтобы свершилось непоправимое — быть может, в этот момент, как раз в это мгновение. При мысли, что я его упущу, я терял всякое ощущение границ. Он меня не очень-то интересовал. То, чего я хотел, не имело никакого отношения к знанию, будучи куда более неуловимым. Может статься, мною двигало одно только чисто человеческое желание к нему приблизиться. Ну можно ли оставить его самого по себе? А если он и вправду повернулся ко мне, мне оставалось только печалиться, что я не понял простую истину этого движения. Но, понаблюдав, сколь она безмятежна, как уже чуть ли не совсем изгладились ее дух и жизнь, я внезапно почувствовал, до какой степени в ленивом доверии, из-за которого мне и стало легко ждать, все на нее взвалил. Я уклонился. Я восхищался ею во всей ее естественности только лишь для того, чтобы иметь основание остаться в стороне. И, несомненно, все это правда, она была тогда чудесна, она повела себя так, как не смог бы никто другой, и, верно и это, ему нравилось быть с ней и только с ней. Но однако же я не был освобожден тем самым от своих с ним отношений. А почему она оставалась так безмятежна? Откуда исходил этот покой, на который я натыкался, как на пространство, куда и вступал, весь в лихорадке и тревоге? Почему я не оказался ему сопричастен? Почему должен был становиться все озабоченнее, когда она становилась все беззаботнее? Почему казалось, что она его забывает? Почему то, что было для нее забыто, теснило меня, как некое тонко отточенное острие, вынуждая вспоминать?