Рассказ?
Шрифт:
Чтобы осознать, как, однако, мне будет трудно до этого дойти, достаточно было воскресить в памяти ту ночь, когда она держалась от меня на таком расстоянии, ночь, навязавшую, казалось, ей сдержанность, отринуть которую меня теперь не хватало, которую мне, напротив, нужно было оставить в неприкосновенности, предчувствуя, что только в ней мы отныне и сможем друг друга безоговорочно обретать и друг с другом безо лжи говорить. Я был уверен, что в такого рода промежутке она ничего от меня не скроет, но только в той степени, в какой и я тоже по тяжкому согласию в него проникну. Соглашусь ли я когда-либо перестать ее преследовать или искать? Конечно, я частенько мог упрекнуть себя за то, что не перестаю ее изводить — даже и во сне, даже и среди покоя, которым она себя оберегала. Мог почувствовать и безнадежность, что присутствовала во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз, к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней моей радости, что я вновь ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы
Пока мы, покинув общие комнаты, где больше никого не оставалось, спокойно поднимались на лифте, и единственным звуком между нами было поскрипывание блоков, вслушиваясь в этот звук, на который я уже обращал внимание, я подумал, что она завершала со мной путешествие, в которое только что отправилась. Она откроет дверь лифта, пойдет рядом со мной, но чуть-чуть позади, не подравниваясь, оставляя между нами несколько шагов просвета, от чего никогда не могла удержаться, когда была со мной “не в ладах”. Так и будет вдоль всего этого пресловутого коридора, в который выходили дверь за дверью, узкого, днем и ночью залитого одним и тем же белесым светом коридора, без теней, без перспективы, в котором, как в больничных коридорах, теснился непрекращающийся ропот. Все двери напоминали друг друга, все до единой белые, того же белого цвета, что и стены, от которых они не отличались, как ничем, кроме цифр, не отличались и друг от друга; стоило пройти здесь — и казалось, что все, как в туннеле, одинаково звучно, одинаково безмолвно: шаги, бормочущие за дверями голоса, вздохи, счастливые, несчастные сны, приступы кашля, сны тех, кому трудно дышать, а иногда тишина тех, кто, похоже, уже и не дышит. Я любил этот коридор. Я проходил по нему с ощущением спокойной, глубокой, безразличной жизни, зная, что здесь было мое будущее и у меня уже не будет другого пейзажа, кроме этого опрятного белого одиночества, что здесь вырастут мои деревья, раскинется бесконечный шепот полей, море, переменчивое в своих облаках небо, — здесь, в этом туннеле, вечность моих встреч и желаний.
Когда мы очутились перед дверью и я остановился, ее не открывая, что за мыслью был я застигнут? Безумной печалью, которая ничего не просила, ничего не навязывала, ничего не могла сказать, не искала утешения, будучи всего лишь сухо разлучившей нас пустотой, словно она была на одном конце времени, а я на другом — и все это в тот же миг и бок о бок в общем присутствии.
II
Коли я размышляю о свершившемся событии, мне следовало бы сказать, что оно почти сливается для меня с покоем, который позволил мне ему противостоять. Захватывающий покой, как нельзя более близкий самому этому пришедшему из такой дали слову: не вполне по моей мерке и даже на диво вне меня, но это меня не смущало, у меня в нем была своя доля, он меня затрагивал и даже слегка отталкивал, словно чтобы поддержать на краю того мгновения, когда мне понадобится быть спокойным.
Я приложил к нему свою мысль, и, хотя между нами отсутствовали истинные отношения, у меня сложилось впечатление о некоем пространстве, я чувствовал себя связанным с ним ожиданием, предосторожностями, сомнениями, близостью, одиночеством, которые подходили бы, чего доброго, живому существу — существу человеческому? Нет, еще не человеческому, более рискованному, менее защищенному и, однако, более важному и более реальному; но так как пространство это было для меня чужим, что же меня с ним связывало, оставалось неизвестным. Я знал только, что обязан ему уважением — и даже этого не знал, ибо был ему, возможно, обязан также и дичайшим отсутствием уважения.
Ко всему прибавлялось еще одно впечатление. Это пространство, кажущееся бесконечно удаленным и чужим, предоставило мне нечто вроде непосредственного доступа. Мне казалось, что, если мне удастся сохранить спокойствие, быть под стать этому покою и быть в себе тем, чем он был вне меня, я сохраню равновесие не только со всеми своими мыслями, но и с неподвижной, тяжелой и одинокой мыслью, под прикрытием которой мои продолжали столь легко выражаться.
Достаточно было ждать. Но ждать… Предпринял ли я решающие шаги? Не должен ли был более живо заинтересоваться этим столь близким событием, под надзором которого я себя чувствовал, посредством которого сам за собою, вероятно, надзирал, следил за доверенным моему небрежению покоем? И тем не менее, я уже как бы вопреки себе радовался этому новому положению. Никогда я не был столь свободен, да и мысли — кроме одной, тяжелой, неподвижной — тоже стали свободнее, легче, чуть ли не чересчур легкие, препоручившие меня духу легковесности, который грозил не долго сохранять меня на моем же уровне. Если бы я этого хотел, я бы передумал все. Но именно этого я и должен был поостеречься — поостеречься еще более заманчивого впечатления, что мы обдумывали все, что каждая мысль была нашей.
Не стану утверждать, что это пространство было уже четко ограниченным, но оно вполне могло таковым оказаться, я это чувствовал, а вот что оно пребудет таковым, стоит мне в него вступить, по крайней мере, может быть, таковым и пребудет, оставались сомнения. Каждый мой шаг сопровождался сильнейшим сомнением, не только меня оттеснявшим, но и побуждавшим продвинуться вперед. Если бы между нами с ним не было предохранявшей нас друг от друга неуверенности, если бы не было моей, его слабости, моей настолько превосходящей его слабости, я не смог бы даже предощутить эту достаточно обширную, чтобы вместить нас обоих, мысль.
Но я не сомневался, какого рода присутствием оно являлось. Очутившись там, я его наблюдал, я его испытывал, я тихонечко на него нажимал, упираясь лбом себе же в лоб, и сдерживало меня сам не знаю что слишком уж в этом подходе нетрудное, оставлявшее его без защиты, а меня в нерешительности. Это было слишком просто. Как раз нетрудность столь долго меня, возможно, и отвлекала: всего один жест и всегда под рукой. Мне только и оставалось, что этому дивиться и этого избегать.
Что-то меня предупреждало: сомнение всегда должно быть равным уверенности, а уверенность — той же природы, что и сомнение.
Надо было ждать, предоставить ему набираться в этом ожидании сил, упрочаться, соприкасаясь со мной и истощая меня этим покоем. Ему надо было отыскать свои границы, не столь уж чуждые моим, да и не слишком точные: пусть оно замыкается, но вокруг меня. Его неустойчивость, вот чего я вдруг испугался, не менее, однако, опасаясь и определенности, которая слишком бы приблизила его ко мне. Приятельским оно, вероятно, пугало бы меня сильнее, чем чужим.
Все было столь спокойно, что, не будь кроткого, постоянного давления, которое на меня оказывалось, давления предельно легкого и предельно же непреклонного, про которое я не был уверен, не я ли его на него оказываю своим сопротивлением и направленностью своего ожидания, и я мог бы счесть, что уже в чем-то преуспел — в чем-то, быть может, окончательном, в одной из конечных целей. Покой, однако, казалось, также и встревал между нами — не как, что правда, то правда, препятствие или расстояние, а как воспоминание.
Опасный, как я вновь отдавал себе отчет, покой, опасный чуть ли не сам для себя, угрожаемый, угрожающий — и однако непоколебимый, неуничтожимый, — он был окончательным, слово, казавшееся здесь непонятным, но легким.
Было темно, было холодно. Ожидание (покой) вызывало у меня ощущение, что где-то там, с одной из сторон, которую я мог расположить только там, имелся просвет в иную область, еще более бесполезную и враждебную, и мы ее оба схожим образом опасались.
Пространство было ускользающим, лукавым, испуганным. Быть может, оно не имело центра и поэтому-то сбивало меня с толку ускользанием, уловками, искушением. Оно скрывалось; беспрестанно, однако не всегда, скрывалось. Внезапно передо мной вставала изголодавшаяся очевидность, последняя жадность, от которой нужно было ускользнуть, словно во мне оно притягивалось предчувствием того центра, которого не имело, или тем покоем, что меня ожидал. Ужасное ощущение, которое заставляло меня тотчас отступить. Но и я тоже становился лукавым, я учился им не довольствоваться, не возвращаться в себя. Я никогда не отчаивался, я неустанно рыскал вокруг да около, утратив всякую привычку, всякий путь. Непреклонной во мне оставалась только неподвижная мысль, которая нас окутывала и, быть может, предохраняла.