Рассказ?
Шрифт:
Иногда кажется, что некоторые облики, объединяясь, пытаются набросать такой лик. Кажется, что все они вечно поднимаются друг к другу, чтобы наделить его присутствием. Кажется, что каждый хотел бы быть для всех остальных единственным, желает, чтобы все были для него единственны, а он для каждого — всеми остальными. Кажется, что пустота никогда не достаточно пуста. Вечное стремление образов, заблуждение, которое заставляет нас подняться и без конца заманивает в беспорядок ночи, потерянных и уже вновь собранных в радостном порыве, где мы снова обретаем друг друга. Иллюзия, счастье иллюзии — зачем ему противиться? Почему все эти лица не могут сбить меня с толку? Почему ты удерживаешь меня в стороне этой мыслью о пространстве, которое могло бы на миг сделать тебя зримой — еще более невидимой?
Может быть, ты станешь исключением, незатемняемой ясностью. Может, пройдешь через врата
О, если верно, что мы были живы вместе — а ты, ты уже была мыслью, — если возможно, что эти струящиеся между нами слова говорят нам нечто к нам от нас же и приходящее, неужели некогда я не был все время рядом с тобой этим легким, жадным, ненасытным желанием тебя видеть и, хотя и зримую, превратить в еще более зримую, медленно и смутно привлечь тебя в ту точку, где бы ты уже могла быть только зримой, где твой облик обрел бы обнаженность лица, а твой рот превратился бы в рот? Разве не выпал момент, когда ты мне сказала: “У меня такое впечатление, что, когда вы умрете, я стану совсем зримой, более зримой, чем это возможно, зримой до такой степени, что этого не выдержу”. Странные, странные слова. Сейчас ли ты их говоришь? Не умирает ли он в этот момент? Не ты ли все время умираешь в нем, рядом с ним? Не может ли быть, что он не был достаточно мертв, достаточно спокоен, достаточно инороден; не нужно ли, чтобы он и дальше нес желание, воспоминание; не здесь ли тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, которое всегда ускользает и которым ты — неспешно, властно — его привлекаешь, его оттесняешь в забвение?
Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль.
Позже он спросил себя, как он вступил в покой. Говорить об этом сам с собой он не мог. Только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он…”
Ожидание, забвение
I
Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, он вынужден был остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. “Кто говорит?” — сказала она. “Кто же говорит?” У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. “Зачеркните все, что кажется вам неточным”. Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. “И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас”. Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала — возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят всё, — что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.
Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше
Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать — все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина — обезоруженная, безвозвратная.
Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, — этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность — вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.
Вновь собирая листы — а она теперь следила за ним любопытным взором, — он не мог удержаться от чувства, что с нею этой неудачей связан. Не вполне понятно, почему. Он словно дотронулся до нее через пустоту, какое-то мгновение ее видел. Когда? Только что. Он видел, кто она такая. Это его отнюдь не приободрило; скорее, положило всему конец. “Ладно, — сказал он себе, — если не хочешь, я отступаюсь”. Он отступался, но на словах, глубоко интимных словах, которые, по правде, не предназначались напрямую ни ей, ни, тем паче, ее секрету. Метил в нечто другое, более близкое, что он знал и с чем, казалось, в радостной свободе когда-то жил. Он был удивлен, открыв, что это, возможно, ее голос. Именно голос этот и был ему доверен. Какая поразительная мысль! Он придвинул листы и написал: “Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты, — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул”. Она спросила, что он написал. Но как раз это она и не должна была слышать, они не должны были слышать вместе.
# Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит, ни малейшего согласия говорить, едва живое утверждение, едва бормочущее что-то страдание.
Ему хотелось бы иметь право сказать ей: “Перестань говорить, если хочешь, чтобы я тебя услышал”. Но она, даже ничего и не произнося, не могла теперь уже замолчать.
Он вполне отдавал себе отчет, что она, возможно, все забыла. Это его не смущало. Он спрашивал себя, уж не хочет ли он завладеть тем, что она знала, — путем скорее не воспоминания, а забвения. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало и ему.
# “Почему вы меня так слушаете? Почему, даже когда говорите, все равно слушаете? Почему выманиваете у меня то, что мне приходится потом говорить? И никогда не отвечаете; ничего своего от вас никогда не услышишь. Но знайте, я ничего не скажу. Все, что я говорю, ничего не значит”.
Она, наверное, хотела, чтобы он повторял сказанное ею, хотела только повтора. Но никогда не узнавала в моих словах собственные. Не менял ли я в них что-то, сам того не замечая? Не менялось ли что-то, переходя от нее ко мне?