Расскажите мне о своей жизни
Шрифт:
Информант: Ну вот, а потом уже нас перевели как бы санитарки. Там были уже, и карточки нам уже перестали там давать и нам стали числить нас за Военно-медицинской академией. На клиническую нас сначала, потом на пропедевтику, ну, в общем, там, когда где кого нет, туда. Кого на фронт отправят, кто постарше, — мы-то маленькие были. Ну вот, и так мы там и были. А в 44-м году ну мне там врачи все говорили: «Иди учиться, иди учиться». (Плачет.) И в 44-м, в январе, значит, блокаду сняли, а в октябре открылась школа на Кирочной, ну на Салтыкова-Щедрина. Интервьюер: Угу.
Информант: И там школа медсестер. И вот я там училась два года. Ну на свою клинику я, конечно, приходила, рассказывала, спрашивала там чего-нибудь. А потом вот, по окончании, меня направили вот в Пилау — это Балтийск Калининградской области, вот мы сейчас туда и ездили (Плачет.)
Таким образом, начатый как хронологически последовательный, повествовательный рассказ о личном блокадном опыте оказался прерванным, что нельзя объяснить какими-либо словами или действиями интервьюера, не вмешивавшегося в ход повествования. Можно предложить два возможных объяснения несостоявшемуся рассказу:
Мария Михайловна не в силах справиться с эмоциональными переживаниями, вызванными травматическими блокадными воспоминаниями. Об этом свидетельствуют насыщенность рассказа изложением фактической стороны событий и попытка избежать описаний и переживаний, связанных с этим временем. Какое-то время информантке удается вести рассказ в достаточно отстраненной фактологической форме. Но, дойдя до определенного момента (многочисленные смерти, свидетельницей которых она была), Мария Михайловна оказывается не в силах вести отстраненный рассказ: ее переживания становятся слишком сильны, однако не менее трудно для нее рассказать нам о них. Поэтому ее рассказ обрывается — Мария Михайловна пытается дать общие оценки и привести аргументы в пользу того, что никто (в том числе и она) не был в силах помочь умирающим, хотя старались сделать все возможное.
Мария Михайловна по каким-то причинам не может рассказать о своем блокадном опыте, например, ее воспоминания могут не укладываться в общую структуру автобиографической конструкции или в чем-то значительно отличаться от привычного и допустимого блокадного дискурса. В этом случае блокада остается для нее тяжелым, но нерефлексируемым воспоминанием.
3. Прошлое и настоящее в структуре биографии. Через непродолжительное время Мария Михайловна все-таки оказывается в состоянии, все еще без вопросов интервьюера, продолжить свой рассказ, вернувшись к теме взаимоотношений общества и власти, перенесенной в современный период. Мария Михайловна возобновляет рассказ описанием своего участия в политических событиях периода перестройки и отношения к ним:
Информант: Болею за все, и за Путина, и за все. Жалко мне его. И жалко, что имя треплют ленинградцев. Очень хорошо относилась к Собчаку. Я болела тогда, в 91-м году, в августе, ангина у меня была, не знаю, почему я, я в школе вот в этой работала, когда сюда переехали, в медкабинете, и получилось там, не знаю, сквозняки ли… Ну летом школа же не работала, поэтому я работала в поликлинике, то ли сквозняки, то ли что. Короче говоря, я очень закашляла, температура поднялась, вызвали врача, как раз в понедельник. И он сказал, что это самое, воспаление легких. А на второй день Анатолий Александрович призывал на эту самую, на площадь. Тогда вот митинг этот был. Ну вот. Дочка сказала: «Мама, не ходи!» Я говорю: «Нет, нет, не пойду». И вот, значит, она ушла на работу, зять ушел на работу, они в ГИПХе [16] работали, там на Петроградской. Но их оттуда вывели тоже на площадь. А я пошла. Доехала только до Московской, дальше было не проехать, и пришла, и стояла под аркой.
16
Государственный институт прикладной химии.
Упоминание об арке Главного штаба на Дворцовой площади в связи с политическим митингом вызывает новый всплеск воспоминаний о детстве:
Информант: Да, еще одно хотела вам сказать. В 37-м году Сталин разрешил елки [17] . И вот это тоже очень красивое зрелище, и сейчас не упоминают. На этой самой, на Дворцовой, вот так вот, по всей площади, стояли елки, а между ними стояли, ну не знаю, помните вы или нет, было тогда в саду отдыха такой тоже новогодний базар, ну были такие ларечки, и там продавали все это самое. Ну и, конечно, ребята все подходили, ну уже был 37-й, все знали, что это такое, поэтому… Вот такие мы все были как пришибленные. Не дай бог такого никогда (Плачет.)
17
С новогодними елками, как с пережитками «религиозных суеверий», стали вести борьбу на рубеже 1920–1930-х годов. Была прекращена государственная торговля елками, новогодние елки было запрещено устраивать в детских садах и школах. Информантка ошибочно датирует «реабилитацию» елки 1937 годом. На самом деле это произошло в декабре 1935 года, когда газета «Правда» высказалась в поддержку новогодних елок (см.: Лебина 1999:140). Заметим, однако, что появление этой публикации в самом конце декабря означало, что в тот год вряд ли успели развернуть торговлю елками и нарядить их в семьях и на улицах города. Скорее всего, «разрешенная Сталиным» новогодняя елка действительно вернулась в жизнь ленинградцев в канун 1937 года. Пользуясь случаем, хочу поблагодарить М. В. Лоскутову за консультацию по этому вопросу.
Рассказ, начинающийся радостными детскими впечатлениями («очень красивое зрелище», «ребята подходили»), созвучен воспоминаниям Марии Михайловны из первой части интервью о праздниках и наблюдаемых демонстрациях. Но, начав описание елок и сладостей, Мария Михайловна понимает, что хронологически эти светлые воспоминания соотносятся с тем самым периодом, который, согласно внутренней хронологии ее рассказа, наступает после смерти Кирова. В этот момент радостный тон ее повествования начинает противоречить ранее данной оценке («страшное время»). Поэтому Мария Михайловна вновь переходит от рассказа о светлых детских впечатлениях к общей оценке настроения людей в описываемый период — «все были как пришибленные» — и подкрепляет эту оценку доказательствами:
Информант: Вот мы ребята, да, и то мы это все знали, все чувствовали, того пропал, этот пропал, что у нас по лестнице даже вот на Мойке и это, Л<…> забрали, и этих самых, Б<…> забрали, и Б<…> [18] забрали. (Плачет.) В нашей квартире только в одной. А там М<…> жили, военный он был, это ужас, что было. (Плачет.) Ужас. У нас папу не забрали. А, это самое, брата его старшего, в Москве был, так где-то в Магадане там, так и не знаем ничего. Ой… (Плачет.)
18
В интервью информантка называет фамилии репрессированных соседей.
Сообщения о репрессиях, которым подверглись знакомые люди, звучат в форме перечисления фамилий. В рассказе Марии Михайловны по-прежнему никак не описано тогдашнее отношение окружающих к происходившему. Поэтому тезис о том, что все были «как пришибленные», доказательств на данном этапе не получает и также оставляет возможность отнести интерпретацию настроения людей, даваемую Марией Михайловной, не к знаниям, относящимся ко времени описываемых событий, а к более позднему периоду. Следующие слова Марии Михайловны подтверждают это предположение:
Информант: Не дай бог, никому не пожелаешь, никакому народу, самому плохому народу не пожелаешь того, что нам пришлось… Это надо было… А так же верила, так верила, Ленин, папа, мама, Ленин, Сталин. На этом же росли, это прямо, прямо не знаю… (Пауза, плачет.) Я хотела вам показать фотографии мои. (Уходит из комнаты за фотографиями, пауза в записи.)
Таким образом, в рассказе Марии Михайловны проявляется внутреннее противоречие: с одной стороны, в нем присутствуют радостные, светлые воспоминания о детстве, но эти счастливые воспоминания диссонируют с ее сегодняшним знанием о том времени, как о периоде репрессий. Поэтому Мария Михайловна, говоря о фактических событиях, присутствовавших в ее опыте и прямо или косвенно связанных с репрессиями (смерть Кирова, ужесточение контроля над проведением демонстраций, аресты соседей), считает необходимым упомянуть также о том, что люди (даже дети) уже тогда чувствовали трагизм происходящего. В конце рассказа Мария Михайловна все-таки признает, что до определенного момента она вместе с другими искренне верила в Сталина («на этом же росли»). Можно предположить, что помимо противоречия между светлыми детскими впечатлениями и ее нынешними знаниями о «страшном времени» (что, возможно, чувствует и сама Мария Михайловна) в ее биографии есть какое-то дополнительное обстоятельство, мешающее ей однозначно отнести собственные знания и даже догадки о репрессивной сущности режима к довоенному периоду. На этом фаза основного повествования заканчивается, Мария Михайловна вновь не может сдержать слезы и уходит их комнаты за фотоальбомом.