Рассказы и сказки (1968)
Шрифт:
Он уселся рядом и, нежно поддерживая сына за талию, как даму, прижался своей обмотанной головой к его рукаву.
– А я, знаешь ли, специально притащился, чтобы попрощаться, - лепетал он по дороге на вокзал. - Ведь сын ты мне. Как же не проводить сынка-то! Притащился, с Чумки притащился. Я, знаешь ли, теперь совсем почти к Дарьюшке перебрался. К мамочкиной могилке поближе. Она мне, Дарьюшка-то, посмотри, какие перчатки связала, - такая добрая. Кормит меня, старика, чайком поит, даже неловко, право. А ты бы все-таки, сынок, не ездил. Плюнь, ей-богу. Ну, чего там хорошего в уезде? Опасностям только себя подвергать. Не езди, милый, не надо. Не улетай из гнезда.
И уже на вокзале, перед выходом на платформу, таща обеими руками тяжелый сундучок, приседая от тяжести, пока сын доставал билет, он
– Не езди. Не надо. Остался бы... Эх, ведь какой недобрый. Не слушаешься отца. Папка худого не посоветует, - говорил он с покорным отчаянием, - остался бы, право. Я тебе сундучок обратно снесу лучше всякого носильщика. Экономия, знаешь ли, а? Экой ты какой недобрый. - И, увидев, что они уже подошли к двери, вдруг тяжело опустил сундучок, порывисто и поспешно бросился сыну на шею, с последней удивительной стариковской силой нагнул обеими руками его голову и прижался жадными губами к его губам, щекоча его подбородок мокрой своей бородой и ненаглядно засматривая в глаза грустными слезящимися своими глазами.
Толпа с трудом оторвала отца от сына и разъединила их. Петр Иванович подхватил сундучок и вышел на перрон. Отыскивая свой вагон, он мельком в последний раз увидел в дверях отца, который пробивался к нему, оттираемый людьми все дальше и дальше от двери, оплывал и крестил его издали красной своей варежкой.
Чинная пустота и одиночество перрона охватили Петра Ивановича, и он уже не мог отделаться от них ни в унылом сумраке вагона, вымытого карболкой, ни потом, под хмурыми мартовскими тучами, мотаясь по уездным дорогам из села в село, окруженный ядовитой зеленью озимых, широко и медленно поворачивающихся вокруг телеги до самого опасного горизонта.
Восемь суток, занятый делами и дорогой, он не думал об отце. В ночь на девятые он ему приснился. Петр Иванович ночевал на соломе под овчиной в хате на краю глухого села и вдруг глубокой ночью проснулся от внезапного холода, хлынувшего по ногам и по лицу из сеней. Он приподнялся с полу. Дверь в сени была раскрыта настежь. Другая дверь из сеней во двор была тоже открыта, и оттуда со двора в хату лился ключевой родниковый воздух. Был тот мертвый и смутный час между первыми и вторыми петухами, когда ни один звук не нарушает безмолвия ночи. В косяке открытых дверей виднелась крыша хлева, и низко над ней в лютом черном небе пылали, переливались и дрожали Стожары. В дверях появилась фигура входящего со двора хозяина. Весь осыпанный яркими голубиными звездами, в накинутом на плечи кожухе, босой и сонный, он нес нечто, прижимая обеими руками к груди. Щелкнула щеколда, и звезды захлопнулись. Теперь в потеплевшей тьме послышалось нежное младенческое блеяние. Хозяин осторожно переступил через Петра Ивановича, склонился и стал, бормоча, сгребать солому, укладывая нечто возле самой его головы. Петр Иванович выпростал из-под овчины руки и коснулся пальцами курчавого и живого. Оно заблеяло. "Це новорожденные ягнятки, - сказал хозяин, заметив, что инструктор проснулся, - нехай сплят у хати. У хлеву померзнут. Нехай соби сплят". Хозяин почесался и залез на печку. Петр Иванович еще раз потрогал ягнят и нащупал костяные копытца твердых ножек и точеные мордочки шахматных коньков, торчащие из курчавой сухой шерсти. Он взял их, маленьких и тяжеленьких, себе под овчину, укрылся с головой и, дыша нежной животной теплотой, крепко уснул. И тут ему приснился отец. Он приснился красивым, темнобородым и молодым, похожим на Чехова, каким он и был некогда, в новом сюртуке и в пенсне со шнурком и шариком. Молчаливый и бледный, он снился сыну, наплывая, как сквозь увеличительное стекло, наплывая и расплываясь, настойчиво присутствуя во сне, и все никак не мог наплыть и отосниться. Он снился ему долго и горько, и сын проснулся в слезах. Хозяйка топила печь. Светало.
Охваченный тревогой перед непоправимой утратой, Петр Иванович бросил работу и поскакал в уезд. Там на его имя лежала телеграмма. Ему не нужно было ее читать. Мучимый попеременно то надеждой, то отчаянием неизвестности и неточности телеграммы, он провел длиннейшую бессонную ночь на еловых ветках, перед раскаленной колонкой в теплушке, среди солдат и мешочников, и вечером следующего дня, не доезжая до главного вокзала, на разъезде у Чумки, выскочил из слишком медленного товарного состава прямо против водопроводной станции. Домик, где жила Дарья, стоял под откосом. Окна были освещены. Петр Иванович добежал до крыльца и позвонил. Бледный одиннадцатилетний мальчик, остриженный ежиком, открыл ему дверь. Петр Иванович узнал его. Это был Дарьин приемыш. Он серьезно и вежливо шаркнул ногой, пропуская его в прихожую.
– Дядя Петя приехал, - смущенно сказал он в приоткрытую дверь столовой.
– Что случилось? - спросил Петр Иванович.
– Ничего, ничего, - торопливо проговорил мальчик, успокоительно улыбаясь и розовея до корней волос, - идите в столовую, вам тетя Даша все расскажет.
Петр Иванович увидел на вешалке отцовскую фуражку, гарусный шарф и вошел в столовую. Все семейство сидело за чайным столом, но отца среди них не было. Дарья уже стояла, приготовившись к появлению двоюродного брата, и, едва он вошел, она быстро положила недошитый чепчик на стол и, строго взглянув на мужа-инженера, подошла, переваливаясь, к Петру Ивановичу.
– Ну, - сказала она, решительно и быстро крестясь, - ну, Петр, нет больше в живых твоего отца. Он умер, и вчера его похоронили.
Сказав самое трудное, она с облегчением села на стул и еще раз перекрестилась.
– Мы тебя ждали еще вчера на похороны. Он скончался третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера, через пять часов после нашей телеграммы, не приходя в сознание, на этом диване. - Она показала рукой на кожаный диван, опять перекрестилась. - Чаю хочешь?
Не в состоянии выговорить ни слова, Петр Иванович отрицательно мотнул головой.
– Ну, как хочешь, - сказала она, значительно взглянув на седую стриженую старуху гостью, - может быть, устал и хочешь прилечь?
Он опять покачал головой.
– Расскажи мне, Дарьюшка, все по порядку, - наконец, выговорил он, удивляясь, что голос его звучит так, как будто бы ничего не случилось.
Она строго, с полным сознанием своего долга и ответственности перед двоюродным братом за последние дни его отца, взяла его под руку и повела в холодную гостиную.
– Садись и слушай, - сказала она, усаживаясь в кресло и усаживая его напротив. - Твой отец умер легко и просто, так, как дай бог умереть каждому, третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера.
Дарья вытерла глаза платком и, собравшись с мыслями, тщательно и подробно, словно делала отчет, в котором нельзя пропустить ни одной мелочи, рассказала Петру Ивановичу все то, что знала о последних днях, о смерти и похоронах его отца.
Отец умер (это она повторила, как нечто имеющее первостепенное значение и документально важное) третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера, не приходя в сознание от удара, который случился около часу этого же дня. За несколько дней до своей смерти старик Синайский, оказывается, стал курить. Никогда в жизни не курил и вдруг стал. В день смерти он скрутил себе козью ножку и пошел в кухню. Там он присел к печке, чтобы открыть заслонку, и вдруг упал. Ничего не подозревая, Дарья с кухаркой стали его подымать. За последнее время у него было вообще какое-то расстройство в ногах, и он часто падал, так что это падение их не удивило. Однако оказалось, что на этот раз поднять его очень трудно. Он лежал ничком возле печки, на серебряных лишаях дубовой коры, неловко подвернув под себя правую руку и конвульсивно дергая левой. В бессознательном состоянии его перенесли на диван в столовую и немедленно послали за доктором и на телеграф. Весь дрожа ровной мелкой и непрерывной дрожью, он продолжал лежать, не меняя положения, ничком, с подвернутой рукой, лицом к спинке дивана. Глаза его, застланные голубоватой пленкой, закатились, в горле тяжело хрипело, и левая рука судорожно подергивалась, словно желая смахнуть и стереть с диванной кожи какую-то точку, назойливо мешавшую глазам. Доктор констатировал удар на почве артериосклероза и сказал, что часы его жизни сочтены. После пяти часов вечера хрип в горле сделался сильнее, конвульсии руки резче, в семь часов наступило успокоение, и в семь часов двадцать минут, не приходя в сознание, он перестал дышать.