Рассказы не о любви
Шрифт:
Манюра зажгла на кухне свет, развела огонь в печке и все время подбирая свои совершенно золотые волосы, отросшие за лето, и которые она боится стричь, потому что не знает, будет ли это модно, и как именно их стричь, чтобы было совсем модно, — Манюра подбирая свои слабо вьющиеся пряди за плечом, стала накрывать на стол. Было уже совсем темно. В саду продолжался сильный сухой ветер, начавшийся еще днем, в чужом саду, и казалось, что наши деревья, наши крепкие тополя, перешли к нам из той усадьбы.
Мальчики пошли кормить собак, хлопали ставнями.
— Клянусь костью! — сказал Митя, — за этот судок, за хлебную корзинку, за салфеткины кольца больше пяти не выручишь.
— Тертый калач выручит и восемь.
— А смешно будет, когда выломают плиту и потащат. За плиту пятьдесят, красная цена.
— Клянусь костью! — закричал Алеша, — плита пойдет вместе с домом. А вот табуретки — это да! Лоханка тоже.
— Лоханку я не отдам, — сказала Манюра убежденно. — Зарубите себе на носу: что бы ни было, без лоханки жить нельзя.
— Глупости… Вот если матрасы вспарывать начнут, дело будет дрянь. Увидят, что сено.
Виктор Иванович удивленно оглядел всех:
— А за Айвазовского что дадут?
— Франков десять.
Он встал.
— А что у нас еще есть?
Все пошли в комнату.
В этой комнате на кровати спал сам Виктор Иванович, а на полу — мальчики. Айвазовский действительно висел на стене, громадный, мглистый. Под ним — книги: Пушкин, алгебра Кисилева, Стендаль «О любви», десятка три книжек.
— Тут не разберут, какие французские, какие русские. На вес пойдут.
— Неужели? Зачем же так спешить?
— Да так уж. Кому охота копаться. Вот лампа электрическая — это вещь. Верстак — опять хорошо. Гардероб, клянусь костью… Задняя стенка выломана. Печь «Саламандра» — это да! Это денег стоит. Что еще?
Алеша вступил тотчас же:
— Корзинка — пятнадцать франков. Курица на яйцах может под нее сесть. И вот этим самым топориком — когда она состарится, ее стукнут. Хорошо, что приобрели.
— Пятнадцать пятьдесят даю.
— Шестнадцать. Кто больше? А вот башмаки. Пять пар башмаков.
— К тому времени сносим.
Все вместе мы пошли к Манюре.
— Эти цветочные горшки вообще ничего не стоят, да их и побьют до того.
— Не трогай, Митька, это гиацинты будут.
— Никто ничего не трогает. Икона. Ее в придачу к кофейной мельнице дадут. «Не поймет и не оценит», как сказал Майков. Где топор? Столик о трех ножках.
— Двадцать франков первая цена, — с увлечением воскликнул Виктор Иванович, и уже, наверное в эту минуту был непереводим ни на какой язык.
— Двадцать один, — сказала Манюра со слезами в голосе.
— Клянусь костью! О трех ножках столик. А еще — походная кровать.
Алеша попробовал кровавь, сел и провалился.
— Дети, дети, — сказал Виктор Иванович и замял, задергал свою
— Есть еще велосипед, — сказала Манюра жестко, — хороший мальчишковый велосипед, прочный. За него ей-богу много могут дать.
Мальчики вдруг приуныли. Им стало что-то грустно. Они еще разок посмотрели на кувшин, на ведро, словно прицениваясь к ним, и вышли. И мы вышли тоже. И вдруг все вместе принялись искать по всему дому злосчастный топорик, зажигали спички, ползали по темным углам, упрекали друг друга, говорили, что это теперь у нас самый необходимый предмет в доме, — и все это под ланнеровские вальсы, звучавшие в тот вечер как-то особенно прекрасно, как звучали они еще в «Дворянском гнезде», или в каком-нибудь другом, непохожем на наше, месте.
Но топорика мы так и не нашли. Только спустя несколько дней оказалось, что он завалился за комод. Но к этому времени мы все уже отрезвели, и жизнь шла своим путем.
1938
ВМЕСТО НЕКРОЛОГА
Я помню с детства его большие, белые босые ноги, в крепких желтых сандалиях, с широким поперечным ремнем, отделявшим пальцы от подъема. Это было последнее лето перед войной. Помню, мы сидели в лодке: Миша на носу, мы с Леной на первой доске, за нами — на второй — он, орудуя веслами, а на корме за рулем сидел еще кто-то, уже не помню кто. Во всяком случае, там кто-то конечно находился, потому что когда я оборачивалась, и старалась мимо гребца заглянуть назад, мне кто-то мешал.
И вот внезапно между мной и Леной появились эти сандалии, эти ровные пальцы. «Мне нужен упор, — сказал он, — подвиньтесь, мелкота». Я подвинулась и уже не знала, что делать с руками, чтобы только случайно не задеть его. А озеро было такое металлическое, такое нарядное, финские сосны такие темные. Над ними, над далью, кто-то могуче и небрежно размазывал закат, и на воде было то единственное вечернее молчание, о котором и не догадываются оставшиеся на берегу.
«О, закрой свои бледные ноги!» — сказал голос позади меня, доска заскрипела от нажима, и весла заработали шумней.
На обратном пути я уже круто, подло ненавидела его. «И вовсе не надо пуд соли с человеком… достаточно увидеть босые ноги… Как противно! Они выдают его, неужели он не видит? Самодовольные, тупые… Лучше самые полосатые носки, чем это». Всходила северная луна, играла с водой, отводила от нас черный берег.
Между тем, он был молод, писал стихи, носил длинную бороду, чтобы скрыть, как говорили, свой некрасивый звериный рот, умел акварелью изображать всех нас, как мы плывем в лодке, а он в этих самых своих сандалиях, идет по водам, к нам навстречу; или еще: стоя с нами в лодке, протянутой рукой останавливает бурю. Он играл на рояле какие-то несуразности, заставляя нас петь хором слова, сочиненные им, и не имеющие никакого смысла. Когда я узнала, что ему двадцать лет, я очень удивилась: