Рассказы писателей Каталонии
Шрифт:
Вместо того чтобы пойти на работу, я побрел куда глаза глядят. Мне было грустно, но уже не так, как прежде, а по-другому, я знал, что с этого удивительного дня я никогда больше не буду чувствовать себя совсем одиноким.
Каждый день прохожу я мимо «Стеклянной клетки». Но зайти не осмеливаюсь: а вдруг как раз в этот день ее там не окажется?
Думать воспрещается
Посвящается Рамону Кодине
Прецеденты бывали и раньше, до прихода к власти Деспота. Уже тогда считалось, что думать неприлично, и все наше общество — от самых просвещенных его членов, для которых отказ от умственной деятельности был наибольшей жертвой, до тех, кто вел растительную жизнь и почти ничего не терял, — мало-помалу отказалось от изжившей себя и потому опасной для общества склонности к размышлению. С этим атавизмом покончили, и во всей стране никто уже больше не думал, кроме членов Триумвирата, которые думали за всех. И все же то тут, то там обнаруживались неискорененные остатки этой застарелой дурной привычки. А поскольку мы знали, что Триумвират — явление не только переходное, но и недолговечное, со всеми вытекающими отсюда последствиями, то мы считали себя борцами за уничтожение старых обычаев и обветшавшего на наших глазах уклада жизни; мы сознавали, что войдем в историю как свидетели и творцы перелома, который без малейшего преувеличения можно назвать сменой эпох. Нынешняя эпоха характеризуется прежде всего тем, что не имеет ничего общего с предшествующей, из которой лишь немногие установления следовало перенести в будущее и сохранить для потомков. Поэтому и через много-много лет никого не удивит, что одним из первых указов Деспота, сменившего Триумвират, было строгое запрещение отжившей свой век склонности к размышлению, которая до прихода Его к власти считалась всего-навсего неприличной и нежелательной и которую по этой причине было не принято обнаруживать. По сути дела, речь шла о категорическом запрете, хотя и замаскированном мягкими выражениями — ведь это был самый первый декрет Тирана, а всем известно, что лишь некоторое время спустя Он перешел на резкий и лаконичный
Никто из членов нашего великого общества даже не подозревает, в каком страхе я живу, потому что теперь, когда я заставил работать свою память и взял на себя смелость написать эти строки (подобное святотатство само по себе показывает весь ужас происшедшей со мной катастрофы), именно теперь я убедился в том, что во мне ожил древний инстинкт, который мы все считали искорененным во славу общества, — я снова начал думать. Неужели этот атавизм грозит опять стать бичом человечества, подобно болезням, которыми, как рассказывают, страдали древние народы? Неужели на нас надвигается варварство и оно избрало своим плацдармом меня, а не кого-нибудь другого? Как только подумаю об этом, меня охватывает ужас и еще какое-то чувство, которое в древние времена называли, кажется, бунтарством или мятежным духом, а если это и в самом деле бунтарство, значит, человечеству угрожает вспышка эпидемии атавизма, в то время как мы полностью сознаем, каким бедствием это было бы для общества, для моего дорогого народа, и эта страшная зараза, похоже, угнездилась во мне, чтоб затем расползтись по свету.
Со страхом я спрашиваю себя: неужели мы накануне краха современной техники? Неужели то, что происходит со мной, вызвано функциональным старением электродов? А может, мой мозг не такой, как у всех, и после долгой борьбы с электродами, которой я не замечал, хоть она и происходила во мне самом, выработал в конце концов иммунитет к ним или вообще вывел их из строя и тем самым святотатственно нарушил предохранительную систему, которую представляют собой эти электроды, гениально вживленные в мой мозг по проекту Великого Ученого? Как осмелился мой мозг по собственной инициативе делать то, на что я никогда бы не решился, — противоборствовать Ему? С тех пор как наука создала возможность вживлять в мозг электроды, что освободило нас от усилий, затрачиваемых на борьбу с коварным искушением подумать, статистика не отметила ни одного случая той болезни, которой страдаю я, — такого не было и в помине. В надежде спасти свое доброе имя я хотел бы задать вопрос: почему? Почему я, именно я, а не кто-нибудь другой? Если это наказание, то откуда оно исходит? Разве не было очевидным мое стремление ничем не отличаться от других? Неужели я совершал сомнительные поступки или произносил речи, позволявшие заподозрить меня в том, что я считаю себя не таким, как все?
Не могу описать то ни с чем не сравнимое чувство, которое охватывает меня всякий раз, как я убеждаюсь, что в нашей стране кто-то снова начал думать, и этот кто-то — я сам. Должно быть, нечто подобное испытывает человек, у которого всю жизнь не работали ноги и который вдруг, неизвестно как и почему, начинает ходить. Но всего обидней, что я, вне всякого сомнения, оказался неполноценным по сравнению с другими. Смотрю на своих сограждан — все они нормальные люди, я вижу их и сейчас, когда пишу эти строки, которые, надеюсь, станут моей исповедью и моим завещанием. Я вижу, что все остальные пребывают в сладкой дреме, они со всем согласны, послушно выполняют то, что предписано спущенной сверху программой, они тихие и дисциплинированные. Одни водят общественный транспорт, другие спешат куда-нибудь по делам, а те, что постарше, рядком греются на солнце, выполняя определенные мышечные и дыхательные упражнения на ортопедических скамьях в огромных парках. У всех глаза искрятся счастьем, отныне для меня невозможным, — счастьем чувствовать себя покорными чьей-то воле. Это самое полное счастье, и я им когда-то наслаждался, теперь же от него осталось одно воспоминание, да и оно не приносит утешения, а лишь усугубляет мое отчаяние. У всех такое блаженное выражение лица, которое появляется благодаря вживленным в мозг крохотным полупроводникам, но в том-то и беда, что мои больше не работают. На моем лице от блаженного выражения не осталось и следа, это заметил бы каждый, кто взял бы на себя труд заглянуть в глаза такому обреченному горемыке, как я. Лицом я, должно быть, напоминаю человека, который сознает, что совершил самое подлое предательство. Раз уж я это понимаю, надо кончать с таким тягостным положением. Болезнь моя неизлечима, на помощь нечего и надеяться, — какой смысл вживлять новые электроды человеку моего возраста? В любом случае я носил бы позорное клеймо до конца своих дней. Пусть все узнают из этих записок, что я начисто отвергаю такую судьбу. И никто не сможет сказать, что я закоснел в моем нынешнем состоянии. Какова бы ни была причина моей трагедии, откуда бы ни пришла ко мне эта злополучная способность мыслить, я обязан сделать то, что подсказывает мой долг: сохранить достоинство и не оставаться долго в таком немыслимом положении. Во всяком случае, не дольше, чем потребуется для того, чтобы хоть как-то закончить эти записки. А затем я тотчас выполню свое решение и разом покончу с возрожденной способностью мыслить: я должен умереть, эта единственно правильная мысль пришла мне в голову, как только я понял, что невольно стал главным действующим лицом общественной трагедии. Но я еще должен оказать обществу последнюю услугу: написать о моей беде. Пусть все знают, что какая-то сила отжившего прошлого пытается заполонить нас, разрушить новые порядки, установленные Великим Мыслителем. Чтобы до этого не дошло, чтобы нам не опасаться вторжения давно изжитого нами варварства, пусть Великий Инженер получит полную информацию о том, что электроды хоть и редко, но все же выходят из строя и оставляют человеческий мозг беззащитным перед зловещей перспективой возврата к мышлению.
Жозеп Албанель
Здание
Посвящается Розе и Маноло: будьте счастливы
Я, как и все, родился на первом этаже. То есть на последнем, ну да, на самом верхнем. Как родился, естественно, не помню. Мои первые воспоминания, далекие и туманные — обычные воспоминания раннего детства, — относятся ко времени первого в моей жизни теста: словно со стороны я вижу себя ребенком, пытающимся под пристальным взглядом воспитателя собрать какую-то странную головоломку. Тогда мне было года четыре или чуть больше. В памяти всплывают и другие картины, столь же неясные и расплывчатые. Помню длинные шеренги детей в коридорах, грохот динамиков, классы с большими экранами, торжественные церемонии перед сеансами психогипноза… Я еще ничего не умел, меня еще ничему не учили. Но одно я уже знал твердо: каждый мой день должен проходить в занятиях, точно таких же, как и у других детей в Здании. Занятия — в классе и самостоятельно-физические упражнения, психосеансы нескольких видов… и длинные переходы по коридорам, по коридорам, из помещения в помещение, вниз по лестницам… Тогда еще я не спрашивал себя: а почему это мы только спускаемся и спускаемся по лестницам, и никогда не поднимаемся? Но и потом, когда я начал задумываться, то не успевал даже задать вопроса — в тот же день, как он приходил мне в голову, я получал ответ. Я, как и все, жил в Здании — огромном, почти необъятном сооружении. Более двух тысяч этажей, десять километров в высоту. Длина в верхних этажах — около пяти километров, в нижних — более десяти… Никаких отверстий или окон; нашим миром было — так предусмотрено — само Здание. Все мы рождаемся наверху. И начинаем движение по этажам вскоре после рождения, в колясочках, под присмотром множества нянек. Пересекая один этаж, спускаясь на другой, мы учимся ходить, говорить, различать предметы. В первые годы жизни, конечно, спускаешься медленно: ты идешь сам, неуверенно ступая, по всем коридорам, сходишь вниз по лестницам. Рядом — твои сверстники. С ними ты пересекаешь этажи из конца в конец, от одной лестницы до другой, останавливаясь только на время занятий, еды, сна. И никогда не ешь, не спишь, не сидишь на занятиях и не играешь дважды в одном и том же месте. Помещения, где был, ты больше никогда не увидишь. Всегда вперед, вперед, вперед. И всегда сам, своим ходом, опираясь на собственные силы, как только научишься двигать ногами и руками и соображать. Мне сказали, что таким образом мы в конце концов спустимся на землю — на уровень земли — и выйдем во внешний мир. Именно тогда я и узнал, что он существует, тот самый мир. То есть Здание — это как бы испытательный срок, здесь мы проходим своего рода ученичество, готовясь выйти во внешний мир. Ни я, ни мои товарищи не знали, какой он, этот мир, ждавший нас снаружи.
Жауме Кабрё
Заговор
Шикарно выглядел переодетый крестьянином майор Иринеу Тудасюдаль, когда шагал в пятницу утром по проспекту Контрреволюции. Майора Иринеу побаивались даже старшие по чину офицеры: такая уж была у него должность. Предъявив у входа в артиллерийскую казарму свое удостоверение, он беспрепятственно дошел до приемной полковника Рока Служберадса. В ответ на осторожный стук властный голос из-за двери скомандовал: «Войдите!»
Завидев майора, полковник Служберадс тотчас встал из-за стола и пошел гостю навстречу с распростертыми объятиями и заискивающей улыбкой:
— Привет, Иринеу, добро пожаловать, садись, садись, — И оба опустились в мягкие кресла посреди просторного кабинета. — Глоток виски? — И, не ожидая ответа — Капрал, принесите нам выпить. — Затем полковник снова обратился к гостю — Черт побери, тысячу лет не виделись.
— Ну да, — ответил Иринеу, — с последнего сборища наших однокашников-кадетиков.
— Ха-ха, что вспомнил, кадетиков, ну у тебя и юмор! Слышал бы Агустинет!
— Ну он-то теперь суперкадет, — заявил Иринеу и, смеясь, похлопал полковника по плечу, — Я буду краток, ведь у тебя, наверно, дел полно.
— Да уж не без этого, но наш разговор, как я понимаю, тоже деловой?
— В определенном смысле — да, он имеет к делу самое прямое отношение.
Капрал подал виски и вытянулся в струнку, ожидая приказаний, «идите», и офицеры снова остались вдвоем.
— Я так рад тебе, Иринеу, с чем же ты пришел, если не секрет?
— Дело очень деликатное, но я полагаюсь на твою скромность и уверен, ты не подведешь.
— Ты меня интригуешь, Иринеу.
— Отнюдь нет. Дело очень простое: речь идет о его превосходительстве.
— Об Агустинете?
— О нем.
— Чего же ты от него хочешь?
— От него, собственно, ничего; дело в том, что организован заговор, самая настоящая революция, чтобы низложить его превосходительство — не лишая жизни, разумеется, — терпеть его власть больше нельзя, по всей стране недовольство.