Рассказы в изгнании
Шрифт:
Эти полчаса теперь представляются мне самыми непереносимыми во всей моей жизни, и не только моей. Я думаю, что, несмотря на весь ужас и страх существования, 9 человек из 10 никогда не знали того, что знала тогда я. Между «это случилось» и «это могло не случиться», между «это случилось» и «это не могло не случиться» дрожало и падало куда-то мое сердце. Я не могу ни вспомнить, ни объяснить того, что я тогда чувствовала (или думала — это было одно). О себе, о роке, о людях, о счастье, еще о роке, и даже о той пуле, которая недавно еще была у меня под рукой, которой я метила в пространство и которая нашла сама свое место, предназначенное ей.
— Будьте мне другом, Сонечка, — сказал надо мной голос, который я узнаю и через
И Мария Николаевна за обе руки подняла меня с дивана. В дверях стояли незнакомые люди.
Все изменилось, жизнь этих двух лет, волнение, слежка, все кончилось, и все, что совершилось, совершилось без меня, вне меня, как если бы я вовсе не существовала. Я возвращалась к тому, чем была вначале, — с чувством неодолимой усталости в сердце, с сознанием полной своей ненужности. Мимо меня прошли люди и страсти — я видела их из своего угла, я рвалась к ним, чтобы кому-то что-то испортить, кому-то помочь, как-то заявить себя в этом движении, и я осталась обойденной, меня не взяли в игру, которая кончилась самоубийством Павла Федоровича. Он до меня знал обо всем, он без меня понял, как следует ему поступить, он не сквитался с Бером и Марией Николаевной, а уступил ей дорогу, для того чтобы она продолжала жить, как ей хочется, и быть счастливой, с кем хочется. Для того чтобы она была свободна.
Я полюбила говорить сама с собой. От своих тогдашних монологов я, может быть, пришла к этим запискам. Никто не слышал меня. Ночи — лунные, февральские ночи — я стояла у себя перед окном, не зажигая света, не опуская штор. Улица серебрилась. Мне мерещился Петербург, мама, наш старый длинный рояль, по бокам его — две наши кровати (в холодные месяцы мы жили в одной комнате), две наши узкие кровати, покрытые белыми пикейными одеялами, с привязанными к шишкам иконками, которые я за столько лет так и не удосужилась разглядеть как следует. Луна белила асфальт, чуть морозило. Мне мерещилось детство в N., скрипучая калитка двора, пес хозяев, которого я боялась, кухарка, ждавшая со мной вместе с уроков маму к обеду, бедность, и грусть, и сиротство нашей жизни. Парижская улица была тиха и пуста; луна и холод были за окном. Мне мерещилась жизнь, которая ходит рядом, трет и мелет людей, а меня не берет — сколько ей ни навязывайся.
За стеной не было Павла Федоровича. Мария Николаевна была одна, но люди, в последние месяцы не оставлявшие ее с ним наедине, и теперь продолжали окружать ее, днем и ночью. Они не звали ее, как раньше, куда-то ехать с ними, не требовали к обеду дорогих вин, не рассказывали про скачки, про биржу, про гастроли венской труппы. Они просто присутствовали: — Нерсесов и Дисман курили в гостиной, в спальне Ляля Дисман, сидя по-турецки на кровати, пыталась что-то вышивать, кто-то в столовой заводил стенные часы; в кабинете Павла Федоровича сидел его помощник по делам, бывший адвокат и член Государственной Думы, и что-то считал на счетах. И Мария Николаевна не удивлялась этому. В день похорон она вернулась с ними со всеми с кладбища, на следующий день с утра опять все были в сборе. Я спросила ее: не тяготит ли ее постоянное присутствие людей в доме? Она сказала, что ей все равно, что она, вероятно, скоро уедет.
Адвокат, Нерсесов, Дисман говорили между собой о том, что дела Павла Федоровича в последнее время сильно пошатнулись. Мария Николаевна это знала. Да, дела Павла Федоровича в последние недели были хуже, чем раньше, и Травина могла бы оплакать его с чистой совестью, сказав себе, что не она, но деньги повинны в его смерти. И однако, она прекрасно знала, что именно было причиной ее.
Она заговорила со мной спустя неделю после похорон. К этому времени кое-кто прекратил свои визиты к нам, и если бывали посторонние, то только к обеду или к завтраку. Ночью Мария Николаевна приходила ко мне в комнату, садилась на постель.
—
— Нет, Мария Николаевна.
— Можно, я посижу с вами? Я люблю болтать с вами. Подвиньтесь немножко.
Я с бьющимся сердцем лежала и смотрела на нее. Свет из соседней комнаты падал ей на руки. Она сидела, завернувшись в теплый белый халат, с толстой косой за плечами, в спадающих туфлях на довольно больших, смуглых ногах.
— Что мне делать, Сонечка? — говорила она тихо, сжимая руки и глядя на меня. — Вот и смерть задела меня, а я все не могу утерять ощущения какого-то постоянного своего счастья. Бог знает, откуда оно во мне, чем оно кончится?.. Уж кажется, в жизни много чего было — да я самой жизнью счастлива! Сама не знаю чем, тем, что дышу, пою, живу на свете. Вы осуждаете меня?
— Нет, Мария Николаевна.
— …другие скажут, что это я убила его. Но что мне делать, когда я не чувствую вины за собой? А вы думаете, он осудил меня хоть когда-нибудь? В последнюю, в предпоследнюю, в какую-то минуту? Нет, знаю, что нет, и Бог это знает… Откуда такое у меня сознание правоты? Может быть, это у всех оно, да только другие по лицемерию скрывают?
Я хотела ей ответить. Долго думала и сказала:
— Есть такие люди. Великолепие в них какое-то. Рядом с ними страшновато немножко (ничего, Мария Николаевна, вы всерьез не принимайте). Изменить, искалечить их редко что может (это если предположить, что мы все остальные калеки)… Я не могу выразить: счастливый человек, он как-то надо всем живет (ну и давит слегка, конечно), И этого ему и прощать не надо, это у него как здоровье, как красота.
Она подумала и ответила, улыбаясь:
— А вы все-таки, Сонечка, простите.
И мы обе замолчали. О, как недосягаема она опять становилась для меня этой улыбкой!
И вот наступил день нашего расставания: было лето, окна были открыты настежь, квартира была сдана, мебель перевезли на склад; Мария Николаевна уезжала в Америку с Бером, подписав контракт на два года.
Ничто не напоминало больше жизни при Павле Федоровиче. Мария Николаевна постепенно развязалась со всеми своими прежними знакомыми, бросила дела Павла Федоровича на произвол судьбы, бросила приемы, выезды, денежные расчеты. Она надеялась теперь только на себя, и от этой самостоятельности еще больше окрепла и помолодела; в ней появилась прелесть, какая бывает в независимых женщинах, на которых «общество» махнуло рукой и которые на это отвечают «обществу» полным равнодушием. Она много работала в последнее время и со мной, и с Бером. Я теперь хорошо знала этого человека. Он перестал быть для меня загадкой.
Он весь был в будущем, и не потому, что перед ним была какая-то «карьера» или он был одарен каким-нибудь талантом. Ему едва исполнилось в то время 30 лет. То был человек молчаливый, горячий и очень нервный, понимавший даже случайного собеседника с полуслова и легко угадывавший мысли близкого человека. Эта какая-то сверхъестественная чуткость заменяла ему все остальные свойства: в музыке — музыкальность, в жизни — практическую хватку. Он ничего не «обещал», но, глядя на него, думая о нем, казалось (и не мне одной), что ему предстоит, быть может, судьба не вполне обыкновенная.
Теперь он становился постепенно аккомпаниатором, а заодно импрессарио Травиной. И он должен был в скором времени стать ее мужем. Как это очень редко бывает, в этой любви сквозила какая-то глубокая, верная правда, где не было места ни их ревности, ни нашим сомнениям. Мария Николаевна его любила… Впрочем, мне казалось порой, что она и без любви была бы счастлива — ей, право, не нужен был никто. Но его она любила.
Они уезжали, а я — я переселялась в отель. Я искала работы. Мария Николаевна дала мне обещание не забывать меня; она оставила мне деньги, она кое-кого попросила за меня. И, крепко меня обняв, она сказала, что если я хочу обратно, в Питер, она и это устроит.