Рассказы. Девяностые годы
Шрифт:
— Ну, а почему ты не поехала в Сидней, когда я звал тебя?
— Ты очень хорошо знаешь почему, Джо, — спокойно ответила Мэри.
(Я знал отлично, но от этого бесился еще больше. Я все надеялся получить работу на большом складе шерсти — потому что я был хорошим экспертом по шерсти, — но Мэри боялась, что я опять запью. Пока я надрывался где-нибудь в глуши, меня не тянуло пить. А в Сидней, с тех пор как мы с Мэри встретились, я ездил дважды: в первый раз еще до женитьбы, и она простила меня, когда я вернулся;
— Но теперь все было бы иначе, Мэри, — сказал я. — Ведь ты была бы со мной. Я бы мог пить или не пить. Сейчас мне все равно — могу выпить, а могу и нет.
— Если ты хоть раз выпьешь, это уже опасно, — сказала она.
— Зачем же ты уговаривала меня переехать сюда, если ты здесь не выдержишь? Почему ты не хотела остаться там, где была?
— А почему же ты не настоял на этом?
Я уже было сел, но тут снова вскочил.
— Господи! — закричал я. — Нет, это просто невыносимо! Брошу все к черту! Все мне опротивело.
— Мне тоже, Джо, — устало сказала Мэри.
Мы жестоко поссорились в первый час нашего пребывания в новом доме. Сейчас я знаю, кто был виноват.
Я взял шляпу, вышел из дома и побрел по берегу ручья. Зла против Мэри у меня не было — слишком много я ей всего наговорил. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, то ясно понимаю: следуй я ее советам всегда, а не от случая к случаю, все было бы в порядке. Но тогда я ушел и оставил ее плакать, и, верно, Джеймс по-братски бурчал, что это, мол, ее вина. Я не любил «сдаваться» и даже не шел на уступки — вот в чем была беда. Уж так устроены иные люди: либо все, либо ничего.
«Если я сейчас не поставлю себя как следует, — твердил я, — хозяином мне никогда не быть. Слишком я распустил вожжи, когда женился, теперь их надо натянуть».
До чего по-женски рассуждают иной раз мужчины! Пришло время, — и как скоро оно пришло! — когда, стоя возле кровати, на которой лежала Мэри, белая и недвижимая, я без конца повторял: «Я буду тебе уступать, Мэри! Буду уступать!» — а потом захохотал. Люди подумали, что я сошел с ума, и вывели меня из комнаты.
Но тогда все это было еще впереди. Я шел по залитой лунным светом тропинке вдоль ручья, и из головы у меня не выходил вопрос, который я задал себе, когда увидел ферму:
«Зачем я привез ее сюда?»
В фермеры я не годился. Здесь бы поселиться какому-нибудь флегматичному немцу, или шотландцу, или на худой конец англичанину с супругой, у которых нет никаких других желаний, кроме как работать не покладая рук и сделать ферму доходным хозяйством. Меня же сюда привело лишь легкомыслие и неустроенность.
Я все шел и вскоре оказался ближе чем на полпути к нашим единственным
Еще милей дальше я заметил маячившую на вырубке хибарку из корья и услышал голос хозяйки — я уже раза два видел эту худую, изможденную женщину и полагал, что она не сошла с ума от нужды и одиночества лишь потому, что ей недоставало либо воображения, либо памяти, чтобы за стволами диких яблонь угадать другую жизнь.
— Эй, Энней! (Энни.)
— Что-о? (Откуда-то из сумерек.)
— Я тебе сказала, полей герани!
— А что, я не полила?
— Не ври, а то я палку об тебя обломаю!
— Говорю, полила. Вода не впитывается в золу.
В засуху в здешних местах выживает одна только герань. Я припомнил несколько грязных серо-зеленых кустиков возле двери. Они были огорожены колышками, но колышки не помогали — куры пробирались под герани и скребли себе ямки, забрасывая цветы пылью. К тому же туда сыпали золу, — по-видимому, полагая, что это удобрит почву; и когда не хватало свежей воды, лили жирную воду с посуды, поэтому и земля под геранями становилась такой жирной, что поливать ее было совершенно бесполезно.
Снова женский голос:
— Эй, Томмей! (Томми.)
Тишина, если не считать эха.
— Т-ом-мей!
— Что-о? — пронзительный крик с другого берега ручья.
— Сказала я тебе, съезди к новеньким и спроси, может, им нужно мяса или чего-нибудь еще! — Все это она прокричала не переводя дыхания.
— А я лошадь никак не найду.
— Так-утром-первым-делом-найди-лошадь-и-не-забудь-сказать-миссис-Уилсон-мама-приедет-как-только-сможет!
Мне что-то расхотелось идти к ним в тот вечер. Я почувствовал — и эта мысль словно кнутом стегнула меня по сердцу, — что такой же вот станет и Мэри, если я оставлю ее здесь.
Я повернулся и быстро зашагал домой. Решение было принято: утром отвезу Мэри обратно в Гульгонг. (Я и позабыл о том, что должен еще отвезти корм на овцеводческую ферму!) Я скажу ей: «Послушай, детка! Бросим эту жалкую жизнь, уедем из этой глуши навсегда. Поедем в Сидней, и я стану человеком. Я выбьюсь в люди». Да, продам фургон, лошадей, все-все, и мы уедем.
Когда я подошел к нашему дому, в нем горел свет. Мэри зажгла единственную керосиновую лампу и две сальные свечи. Она уже вымыла обе комнаты — к неудовольствию Джеймса, потому что ему пришлось передвигать мебель и ящики. На столе лежали распакованные вещи; Мэри постелила чистые газеты на каминную полку — доску на двух палках, — поставила посередине маленькие деревянные часы, а по сторонам безделушки, и теперь прикалывала по неоструганному краю доски полоску американской бумажной клеенки.