Рассказы
Шрифт:
— Да-а-а, — продолжил Саныч. — Заграница, что ни говори.
— Так ты, Саныч, чай, наелся этой заграницы-то, — подтявкнул я. — Что твой пёс — блох.
— Да уж. Наелся по уши. Где только не бывал. Весь шарик облазил, как муха вафлю. Да. Теперь-то уж не то. Теперь неинтересно по заграницам ездить.
— Это почему же, Саныч?
— А чего тут интересного? Купил билет — полетел. Прилетел — в отель. Полопал в ресторане — экскурсия. Откультурился — в бар. Принял Джима с Тонькой — спать. Скучно. Раньше всё не так было.
— А как не так-то? Расскажи, Саныч.
Саныч обтер лоб простыней. Внимательно посмотрел на простыню. Сморкнулся туда же. Такой звук, как будто брезент порвали. Крякнул.
— Я, брат, ещё в детстве чуял:
Саныч помолчал, философически пошевелил пальцами ног.
— Прочитали мы эту «Лягушку». Рыдал я страшно. Жалко её было. Хотя и глупая она, эта квакша, а жалко.
— А как же ты, Саныч, первый раз за границу попал?
— Первый-то раз не вышло уехать. Было мне лет десять. Ну, деревня, голод, безотцовщина. Всё как полагается. Помню только: пыль на дороге, мягкая, как пух. По щиколотку. Идешь, забираешь её босыми ногами, как по Луне какой. Пришёл как-то я в школу по этой самой пыли. В школе нам говорят: идёт, говорят, корейская война. Доблестный корейский народ героически сражается с подлой стоголовой гидрой мирового периализьма. Здесь у меня сердечко-то и ёкнуло: Как это?! Гидра всеми своими бОшками душит, можно сказать, корейских товарищей там, а я, Василий Александрович Чуркин, тут, по пыли прогуливаюсь, как последняя пёсья контра. Подговорил я после школы Федьку Осьмикова бежать в Корею воевать. Ночью сели в товарняк с овсом — и поехали. Сражаться с гидрой. Едем, жуём овёс, спорим, кто сколько бошОк будет гидре отрывать. Ну, наспорились, нажевались, брюхи — как чугунки. Сморило. Проспали чуть не сутки. Проснулись, опять жуём, сил, выходит дело, набираемся. Так почти три дня катили. Вылезли как-то на полустанке по нужде (пучит от овса-то), а нас мильтоны — хвать, и назад. Еще неделю в детской колонии просидели. Далеко уехали, за Урал. Вернулись домой. Ой, била меня тогда мать нещадно, ой, била!..
Саныч нежно улыбнулся:
— Поленом по тыковке. А полено тяжёлое: осина сырая. Ой, цирк. Кровь хлещет, звон в калгане, и — главное — дух осиновый, сырой такой, как из погреба. До сих пор не забуду. Умора. Защитил я, значит, корейцев, крысеныш амбарный. Эх, маманя, Царство тебе небесное, мало ты меня била, дурака, по башке моей пустой. Мало. Да-а-а…
— Так ты, Саныч, в Корее, значит, и не побывал?
— Отчего же? Съездил потом, лет через тридцать. Сначала в Северную, потом в Южную. Кино мы им там в культурном центре крутили — «Цирк». Сидят, смеются, петлюровцы…
— А почему «петлюровцы»?
— Не знаю. Так мы их звали. Сидят, щурятся — чистый Петлюра. Хороший народ, работящий.
— А когда ж ты, Саныч, взаправдошную за границей очутился?
— А было это так. Я тогда в армии уже служил. В Литве. Теперь-то уж это заграница. Ловили мы «зеленых братьев». Это ихние национальные партизаны. Сурьёзные ребята. Уважаю. По ночам они нас резали. Как кутят, ей Богу. Но это-то другая история, тоже обхохочешься.
«Ничего себе, обхохочешься», — подумал я. А Саныч поплотнее обмотался простынёй, заговорщически крякнул и продолжал:
— И вот однажды приходит в казарму офицер и говорит: тридцать минут на сборы… Ёлкина вошь! Куда! Чего! Темень. Собрались, построились — и в состав. Без окон — без дверей. Сутки в составе, потом — в корабь, в трюм. Большо-о-ой корабь. Плывём. День плывём, два плывём.
— Ну, а что же после армии?
— А после армии направили меня Партия и Правительство в институт. Будешь, говорят, педагогом. Я: педа — что? Они: не матерись, боец. Будешь учиться на учителя. Выучился я на учителя… Ты, сынок, плесни мокроты-то на печку, а то тут как в Сахаре: волосья от сухости на грудях шевелятся.
— А можно? Тут и так за сотню
— Можно.
Я сходил за водой. Плеснул из деревянного ковшика на электрическую печку. Печка сухо зашипела, как камыши под порывом ветра, и раскаленный воздух дохнул в парилку.
— Ммм… Сильна, курррва… Выучился я на учителя. Учу детишек в школе. Год учу, два…
— Чему учил-то?
— А всему подряд: и пению, и физкультуре, и литературе, и географии… Школа сельская, учителей не хватает. Учу. Чувствую: сатанею на одном месте. Лягушка-путешественница снится. И тут как раз Партия и Правительство говорят: даёшь, говорят, учить русскому языку наших зарубёжных меньших братьев. У меня сердце-то и забилось. Ну, тыр-пыр, приезжаю по разнарядке в Москву. Здравствуй, товарищ Чуркин. — Здравствуйте. — Партейный? — Есть малость. — Служил? — Был грех. — Учитель? — Он самый. — Поедешь в Алжир. — Какое слово? — Алжир. Арабский с французским знаешь? — Освоим.
— Освоил, Саныч?
— За десять месяцев. Манже, тужур, Тур-Эфель, пардон, юи, нон — всё это я усвоил. А арабский там ни к чему был, он там как попУ веер. Все по-французски балакали. Прибыл. Кругом Африка. Приезжаю в наш культурный центр. Там сидит директор в муку пьяный. Ты, говорит, кто? — Чуркин. — Славно, славно… Какая замечательная советская фамилия. Чуркин. Славно, славно… Что, Чуркин, умеешь? — Всё. — Славно. Какой замечательный советский ответ: всё. Ну, к примеру… — Стреляю хорошо. — Славно. Но это пока не нужно. А ещё что? — Да вы, говорю, меня не терзайте. Скажите прямо. Что нужно, то и сделаем. — А нам, Чуркин, ничего не нужно. — Как это? — А так. Сидим тут, как динозавры, и не знаем, чем бы заняться. Впрочем, вот что… Ты кино крутить умеешь? — Умею. — Славно, славно… Вот и будешь кино крутить.
Так я и стал кинокрутом. Садимся, бывало, в грузовик — и в Сахару, к туарегам. Приезжаем в какую-нибудь Гардаю (это Бог знает где, в Мзабе, почти через всю Сахару), натягиваем вечером простыню — и крутим. Очень они уважали фильм «Чапаев». Мы через этого Чапаева с моим напарником Андрюшкой Лиснянским один раз чуть кеды не надули.
— Чего?
— Ну, чуть не погибли.
— Как это?
— А так. Идет фильм. Туареги сидят. То, сё… Анка, Петька… А тут сцена психической атаки. У Анки лента-то кончилась, помнишь?