Рассказы
Шрифт:
— Но мне ж поесть надо, — сказал он. — Обоим нам поесть надо.
И двинулся вперед, а пес остался на месте, и он обругал его, обернувшись.
— Ко мне! — сказал он. — Ты чего боишься? Она ж и тебя любила, не только меня.
И они поднялись на крыльцо, подошли к двери, вошли в дом — в наполненную сумраком комнату, где шесть прожитых месяцев сгрудились, до удушья стиснулись теперь в один миг времени, стиснулись, сгрудились у очага, перед которым, когда еще плиты не было, он, пройдя свои четыре мили с лесопилки, неизменно заставал ее на корточках — видел очертание бедер и узкой спины, узкую ладонь, заслонившую лицо от жара, и в другой руке, над огнем, сковородку, — над огнем, что зажжен был на всю жизнь и вчера к восходу солнца обратился уже в сухую, легкую горсть мертвого пепла, — а он стоит вот в последнем отсвете дня, гулко и неукротимо стучит его сердце, вздымается
Слегка налегавшая на ногу тяжесть исчезла. Пес побежал, стуча, шурша когтями по доскам пола, — вон из дома, со двора. Нет, остановился на крыльце, вскинул морду, завыл, и тут он увидел ее. Стоя на пороге кухни, она глядела на него. Он замер. Затаил дыхание, переждал, чтобы не дрогнуть ни лицом, ни голосом, не напугать.
— Мэнни, — сказал он. — Не думай, мне не боязно.
Он шагнул к ней не спеша, не протянув еще даже руки, приостановился. Опять шагнул было. И тотчас она начала меркнуть. Он мгновенно застыл, снова перестал дышать, приказывая глазам удержать ее. Но глаза не слушались. Она меркла, таяла.
— Подожди, — сказал он, и никогда, ни для кого еще не звучал его голос так мягко. — Тогда и я с тобой, голубка.
Но она уходила. Она быстро дотаивала, он же явственно ощутил, что уперся в неодолимый барьер: в эту силу свою, которой нипочем бревно, что впору ворочать двоим, в эти слишком крепкие и живучие мышцы, кости, жилы, — а ему хоть раз, да пришлось уже видеть, сколь тута, неподатлива смерти (даже внезапной и насильственной) молодая плоть — не сама собой, а заложенной в ней волей к жизни.
Ушла. Он шагнул через пустой порог, подошел к плите. Лампу зажигать не стал. Ему не нужна была лампа. Эту плиту он сам сложил, сбил и приладил полки для посуды; нашарив там две тарелки, из холодной кастрюли на холодной плите набрал в них чего-то — тетка вчера принесла, и он ел тогда же, но сейчас не помнил, что и когда это было; поставив тарелки на голый выскобленный стол под тускнеющим одиноким окошком, он пододвинул два стула, сел, снова переждал, чтобы не дрогнул голос.
— Иди к столу, — позвал грубовато. — Садись, поужинаем. Садись. Без ника… — И не договорил, опустил глаза, бурно, всею грудью задышал, однако совладал с собой, с полминуты просидел не шевелясь, потом поднес ко рту ложку с холодным, слипшимся горохом. Губы оттолкнули загустелую, мертвую массу. Не успев и согреться во рту, она упала, рассыпаясь, на тарелку, брякнула ложка, грохнул опрокинувшийся стул, — он вскочил, чувствуя, как судорога раздирает челюсти, тянет голову вверх. Но и с этим совладал, подавил назревающий звук, скрепился, поскорей соскреб со своей тарелки на ту, другую, пронес через комнату на крыльцо, поставил на нижнюю ступеньку и пошел к калитке.
Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной, когда оружия нет и схватка затянулась.
На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара — пожилого человека, молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем, вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным, и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.
— Обед твой где? — спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. — Я одну лепешку.
— Да ешь все, — сказал кочегар. — Со мной ребята поделятся. А потом иди домой, приляг. Вид у тебя неважный.
— Меня тут не для вида держат, — ответил он, сидя на земле спиной к столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет свинины, круглую, с детский картузик, лепешку — свирепо, без разбору, не чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги, вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными, трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и задыхался в опустелом доме.
Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах, вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот, перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался) обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его на поясе, он работал до половины обнаженный — лишь платок повязан на шее да кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, — и полуночного цвета мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце, поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим: «Поберегись. Дорогу», стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.
Его уже дожидался теткин муж — старик ростом не ниже его, но тощий, почти тщедушный — с ведерком в руке и с тарелкой в другой; они тоже присели в тени у ручья, чуть в стороне от остальных. В ведерке была банка с пахтаньем, обернутая в чистую холстинку, в тарелке под тряпочкой — персиковый пирог, еще теплый.
— Это она для тебя утром спекла, — сказал дядя. — Просит, чтоб пришел.
Он молчал, — подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой, жевал, помаргивал, — на белки все гуще наползала краснота.
— Як тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.
Со мной все в порядке.
— Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся. Тетя тебе поможет.
— Да что «уповай и надейся»? — произнес он. — Что ему Мэнни сделала? Чего он ко мне при…
— Молчи, — сказал старик. — Молчи.
Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь, не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше — примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, — но не с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника, приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека. Затем кто-то тихо сказал: «Пошло. Подымает», и они увидели щель, воздушный просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные ноги — выпрямились, — волна движения бесконечно медленно прошла вверх по втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, — произнес тот же голос. — И обратно на платформу не опустить — задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут — без видимого усилия, внезапно — колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» — и снова: «Эй, Райдер!»