Рассказы
Шрифт:
И жить нам было бы прекрасно, если бы не было за полверсты соседа, Густава Густавовича, также проводившего лето на лоне природы и дарившего нас постоянным вниманием. Я не понимаю, как можно в деревне носить пиджак при крахмаленом воротнике, да еще стоячем, с этими загнутыми уголками для помещения между ними кадыка. И конечно, галстук бабочкой. Мы оба с приятелем ходили в деревне архаровцами, рубаха без ворота при бывших, потерявших всякое приличие штанах, руки до локтя в ссадинах и в земле, пот вытирали рукавом. Густав Густавович этого не осуждал, но он всегда и обо всем высказывал веское суждение; так, он говорил: "Завоевывая природу, человек бывает вынужден временно отказываться от уже достигнутых удобств цивилизации; позже он вознаграждает себя соразмерно этим затратам". И ласково и одобрительно смотрел на нас в микроскоп. Когда мы продергивали морковь, он, стоя в возможной близости на меже, объяснял нам, почему скученность корнеплодов вызывает развитие надземной части растения в ущерб той их корневой части, которая в хозяйстве ценится как продукт питания. Когда мы прививали яблоньки, он высказывал очень верную, хотя нам уже несколько известную мысль о том, что прививка основана на способности организмов
Однажды перед вечером я пошел пошататься в лес без всяких намерений и целей, разве что на обратном пути собрать немного хвороста и еловых шишек для печки и самовара. Лес - это как бы храм, он очищает душу и наводит мысли на высокое, за хороший хвойный лес можно отдать любимую книгу. А лес был там ох как хорош, хотя не чистый хвойный, а мешанный с лиственным. Продрался сквозь орешник, миновал осину и березу и выбрался в еловый сумрак, где нога скользила по палым иголочкам и росла кислица, заячья капуста. Пока тут дышал, солнце начало склоняться, и меня поманило на знакомую поляну, где в этом году трава доходила до горла. Здесь я остановился и стал влюбляться в мир; это нужно иногда делать, чтобы не было тошно жить; впрочем, я был молод и кое во что еще верил. Воздух был напоен смолой, медом и чудом трав; разные пичуги перед сном болтали о завтрашнем дне, белка гордилась хвостом, дятел долбил свою азбуку, а в траве шуршал невесть кто, может быть, уважаемая, но не страшная змея, а то еж. И я как свой человек в их компании, не царь природы, а равноправный братишка. Оркестр играет тихонько, под сурдинку, кукушка считает года, кузнечики пилят свое, и я думаю: "Позвольте мне пожить и помечтать с вами рядышком, господа живые существа, не отвергайте меня за дурной человеческий запах!" Окруженный всякими знакомыми былинками и задумчивыми цветами, я стоял неподвижно и ждал еще какого-нибудь чуда, например голоса с неба или из древесного дупла. И когда я таким образом утонул в лесном шепоте и душистой вечерней прохладе,- вдруг действительно за моей спиной раздался голос:
– В сущности, то, что мы называем гармонией красок или гармонией звуков, не есть действительная абсолютная гармония, а только совпадение числа колебаний с заранее нами принятым условным числом. Здравствуйте!
Кукушка подавилась, белка издохла, и травы повяли. Вы поднесли к губам фиал нектара, а он оказался навозной жижей. Даже по сердцу резануло, и тогда впервые в моей душе зародилась мысль об убийстве. Я обернулся и увидал галстук бабочкой и вполне приличное лицо.
У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнительно мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.
Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень - это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: "Черт!" - но он на свой счет не принял.
Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело - истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего; она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: "Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело - на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль". Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя - сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: "В рыбной ловле все базируется на условно-сти; мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да..." - дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и
И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук; это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышавший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.
АНОНИМ
Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи - на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,- не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съёжена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,- потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное - поняла, оценила,- он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единственной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,- коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и "Essai sur la creation artistique" [9] . И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,- он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлетворенность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
9
"Очерк художественного творчества" (фр )