Рассказы
Шрифт:
— Тьфу ты, прямо низвержение в Мальстрем какое–то, — Митрюшин покрутил головой и попытался отвлечься от тягостных мыслей.
U never, never know u shok me, baiby…
— Дай–ка, мне, братец, водки, — обратился он к бармену, решив в очередной раз достойно и резко уйти в небытие, — и выключи ты эту тягомотину.
— Подождите, любезный, сейчас будет хорошо, — таинственно и многозначительно ответил тот, наливая большую рюмку и протягивая ее докучливому посетителю.
Митрюшин привычно обхватил холодное стекло всей ладонью и, предвкушая знакомую, пахучую горечь, нырнул в окончательную неутешительность: «А все дело в стране. Нет никакого смысла дергаться в этой стране. Страна большого «Ы“ — быдло мыльно бычит, сыто вырыгивая выводы. Отдаться на волю алкогольных волн — единственный резонный выход. И нечего себя мучить мыслями о собственном несовершестве. Все дело в стране».
Митрюшин поднял рюмку и немедленно выпил. По пищеводу и далее, в желудок прокатился
— Мы тоже — потерянное поколение, — вещал умный, юный, неуемный Митрюшин, ласкаемый горячечным вниманием своих полупьяных ровесников («Ровесники — это люди, которые одинаково весят», — однажды грамотно определил один из них,) — нас обманули предыдущие поколения и противное государство, нам внушали неправильные идеалы, но мы сами во всем разобрались, и теперь мы циничные и печальные, на наших плечах — скорбь мира, но мы никогда не станем такими, как бывшие до нас, — и выпивал какой–нибудь невообразимый «Черный принц» (1 часть водки, 1 часть коньяку, 1 часть бальзама), затем садился и замолкал, оглушенный алкоголем и внимательной улыбкой той, ради кого и затевались все споры. А слово уже спешил взять митрюшинский недруг, навечно связанный с ним общностью объекта вожделения:
— Теория конвергенции нереальна, невыполнима, безнравственна. Ведь что разделяет социализм и капитализм? Подход к основному нравственному вопросу, равноудаленность от него. Траханная диалектика, вечно стремящаяся доказать, что чем хуже — тем лучше, с одной стороны, и ханжеское лицемерие, прикрывающее принцип «не наебешь — не проживешь» — с другой, — теперь уже на Недруга обращены были мутно–восторженные взгляды свиты и благосклонная улыбка Махи, как все называли ее в глаза, а между собой — Машенька, Мара. Недруг сел на стул, победно оглядев Митрюшина. Тот презрительно выгнул губы и уничтожил его заранее подготовленным ударом: он небрежно налил в рюмку принесенный с собой спирт, поджег и выпил залпом, внутренне содрогнувшись, но с маской индейского вождя на лице.
— А-ах, — вздрогнула компания, а Митрюшин лишь на мгновение прикрыл заслезившиеся глаза. Когда же он открыл их, то первое, что увидел, была все та же полуулыбка, важная, нужная, понимающая, но опять отстраненная.
— Мальчики, хватит ссориться, не надо, — Маха говорила примирительно, ласково, обоим, — все это ужасно интересно и умно, но мне кажется, что вы недопонимаете. Есть какие–то вещи, я не смогу вам правильно объяснить, гораздо более важные, чем те, о которых вы говорите. Как бы это сказать. Мне очень хочется иметь свой мотоцикл. Родители уже обещали подарить на день рождения. Хочется не потому, что я какая–нибудь особенная. Но представьте — средняя осень, мокрые листья на асфальте, такие, знаете, что наступаешь на них, и они раздавливаются в кашицу, становятся скользкими. И я хочу ехать на мотоцикле так, чтоб было немного скользко, немного страшно, не сильно, а так, чуть–чуть, чтобы было напряженное и сладкое чувство абстрактной опасности. И почему–то это очень важно для меня. Я не знаю, почему. Но очень хочется, чтобы я могла это делать иногда, или хотя бы знать, что я смогу это сделать в любой момент, когда захочу.
Митрюшин был захвачен этой картиной. Ему вдруг показалось, что он знает, почему это правильно, почему нужно Он открыл рот, чтобы поведать миру о своем озарении, но Маха уже стояла, одетая: — Пора мне, побежала. Не ругайтесь тут без меня, ладно. Я ведь вас обоих люблю, — и опять в ее глазах те бесовские огоньки, которые одновременно разжигают и глушат надежду. Маха одетая, Маха уходящая.
А через пять минут Митрюшин и Недруг уже таскали друг друга за куцые лацканы школьных пиджаков в аммиачно–кафельном туалете:
— Из–за тебя она ушла.
— Нет — из–за тебя, — и стояли потом, запыхавшиеся, красные, несчастные, с ненавистью глядя друг на друга.
U shok me so–o–ou that nait…
Митрюшин встряхнул отяжелевшей головой и попытался подумать о чем–нибудь другом, не столь болезненном. Получалось плохо. Он как–то сильно загрузился сегодня никчемными,
Внезапно голос, так раздражавший его, смолк. Осталась музыка. Но и она как–то изменилась. Ритм замедлялся, нарастало напряжение, на далекой гитаре, казалось, были натянуты не струны, а живые, влажные жилы. Тягуче, грубо и одновременно изысканно человек из другого, своего микрокосма вел Митрюшина к чему–то сокрушительно важному. Вернее, даже не вел, а велся сам, отбросив мысли, определения, образы, думанье вообще. Его несло, как камень по горному потоку, переваливая с боку на бок, болезненно ударяя неровными гранями о другие камни, чувства, обстоятельства, и вслед за ним несло Митрюшина. Все было еще не так страшно, пока соблюдался хоть какой–то порядок, неправильная, но гармония. Но вот камень подбросило на пороге, и он на секунду завис в воздухе… Ритм сбился, рождая предощущение конца, уханья в пропасть, неожиданной, стыдной и болезненной эякуляции. Одновременно с этим звуковым сбоем, провисом во времени Митрюшин испуганно ощутил, как вместо привычного и потому незаметного удара сердца мгновенно образовалась, сгустилась пауза, сбой все того же извечного ритма. Сердце задумалось, а мозг сразу же утратил способность мыслить, и беспомощно сжималось горло, испуганно пытаясь родить то ли вздох, то ли вскрик. Синкопа, экстрасистола, разрыв благостной перепонки, отделяющей сознание от хаоса, возникают непредсказуемо, вдруг, и за уши, за волосы, за ноздри вытаскивают сапиенсов из повседневности, заставляя вспомнить, вновь почувствовать истинное, необходимое, забытое, забытое.
Кончилась пауза, сердце радостно и освобожденно затрепыхалось, выпущенное из холодной ладони страха, а Митрюшин уже знал, что ему нужно делать в ближайшие секунды, минуты, часы, что даст ему долгожданное ощущение ненапрасности: «Маха хотела мотоцикл, так? — Так. Она его не получила, так? — Так. Она его получит, потому что это действительно было важно для нее, а уж она–то понимала толк в половых апельсинах». И музыка сложно, витиевато, но упруго и напористо понесла его, помогла ему, прожгла снулый мозг раскаленной спицей, отдернула завесу между сияющей истиной и убогим существованием. Ведь среди всех идей и воззрений, среди всех опытов, произведенных людишками друг над другом за обозримую историю, среди эманаций, реинкарнаций, революций, эмансипаций, контрибуций и реляций есть только эти двенадцать жестких тактов, ошибка в середине и полет в конце, которые могут помочь жить с осознанием, покаянием и надеждой, неся на себе постоянно вращающийся, повторяющийся груз былой и будущей боли.
Как тяжело бывает сделать первое физическое усилие, даже когда уже есть какое–то решение, когда уже захвачен дух и сломлена голова. Митрюшин с трудом оторвал от стула опухшую от долгой неподвижности задницу и сделал первый шаг. Первый шаг — каменный, за ним второй — ватный, к тому же алкоголь колом стоял во всем теле и тащил обратно, на удобное сидение — сесть, расслабиться, выпить еще, забыть. Но вот уже третий шаг дался легче, а, начиная с четвертого, он побежал. Публика в баре недоуменно посмотрела вслед медленно, неровно, но бегущему одержимцу.
Тяжелая дверь, норовя напоследок прижать его за пятку, выпустила Митрюшина на улицу, в искренний полуденный зной. Северное лето наконец–то разгулялось, разгулилось, и теперь ласково трепало тополя за вихры. Митрюшин бежал, экономя дыхание, иногда переходил на быстрый шаг, а внутри пело ощущение ясности и правильной достижимости, возможности счастья.
Он подбежал к остановке, безрезультатно помахал руками перед летящими, разгоряченными автомобилями и вскочил в подошедший троллейбус. Внешне все выглядело достаточно пошло и неприятно — на задней площадке стоял обрюзгший господин в несвежей рубашке и с галстуком набекрень, потный, задыхающийся и явно нетрезвый. Но кто мог знать, что внутри у него уже жило, пело, рвалось наружу радостное и яркое предчувствие удачи, счастья, истины наконец. Он нетерпеливо поглядывал на проплывающий за окном город, еще больной послевкусием поздней весны, и потому горячечно–бодрый, бросал внимательные и быстрые взгляды на попутчиков. Рядом с ним, делая вид, что не замечает их, стояла молодая девушка в легком летнем полупрозрачном платье с открытыми, восхитительными плечами. Точеные ушки, покрытые чуть заметным пушком, тонкие, хрупкие лодыжки. Митрюшин с трудом отвел взгляд, так и норовящий тяжелым камушком упасть в декольте, и опять посмотрел на лицо. Мелкие бисеринки выступили над ее верхней губой. «Жарко тебе, милая. Жарко», — приязненно подумал он, а сам вдруг представил ее вспотевшие от зноя, несмотря на все присыпки и деодоранты, влажные пашки, и как в юности закружилась голова. «А может увлечься, вот прямо здесь и сейчас», — полоснуло по сердцу внезапное озарение, но откуда–то подступившая трезвость придушила порыв, остановила дрогнувшие ноздри, а до девушки тем временем дошел запах трехдневного перегара, мощно источаемый Митрюшиным в воздух, и она заметно погрустнела. «Направление правильное, только вектор его немного, на пять–семь градусов может отклониться», — Митрюшин вздохнул и вылез из переполненного троллейбуса на нужной остановке.