Рассказы
Шрифт:
А он продолжал нудить свое: «Видела, плакат на площади повесили. «Фиерическое шоу». Ублюдки. Писать разучились, а туда же, феерии устраивать. Даже любимое и родное теперь слово «fuck» умудряются в подъездах с двумя ошибками писать. Вообще, утонула речь, язык утонул. Как будто во рту у всех болотная жижа. Да и в головах тоже. Мозги квадратными стали. Вместо мыслей заученные схемы. Мыслевыкидыши. И утопленница–речь». Он был неприятен самому себе со всеми этими неуклюжими рассуждениями, но никак не давали успокоиться, вновь почувствовать ровное течение жизни три пронзительных в своей немудрености вопроса: «Куда едем? Зачем едем? Ищем чего?» И, глупый, все спрашивал и спрашивал себя…
«Хватит, — вдруг попросила она. — Надоело уже. Давай про что–нибудь другое. Посмеши меня как–нибудь. Ты же умеешь меня смешить!»
У них была странная любовь. Она начиналась как чистой воды страсть. Когда он увидел ее впервые, то поразился стремительности, какой–то воздушности всех ее движений. Окружающие ее
«Не буду я тебя смешить», — упрямо пробормотал он и снова погрузился в унылые размышления о продажности всего и вся. Благо опыт продаж у него был изрядный. Тяжелым, скользкой тиной покрытым камнем лежала на душе торговля алкоголем, когда цены предварительно повышались на пятнадцать процентов, а потом резко и публично снижались на десять; бодяжный портвейн с хлопьями осадка, распиханный в коробки с сертифицированным пойлом; расселение бичей со всем их вонючим, жалким скарбом по различным, на них же похожим халупам; переклей этикеток с новыми сроками годности на лежалую, прогорклым жиром пахнущую рыбу; склизкая дружба с «нужными» людьми, когда над всем разнообразием отношений плавает маслянистый взгляд хитро прищуренных глазок; странные, нереальные сочетания вожделеющих чиновничьих рук и их же властных ртов, вещающих о совести и доброте. А рядом с ними были молодые девчонки, отдающиеся за коробку баббл гама или за ужин в ресторане, что стоило примерно одинаково; рекламные компании в газетах, где такие же молодые и бездумные могли за деньги сочинять сказки о чудесных похуданиях и излечениях; яркие, талантливыми красками расцвеченные плакаты о том, что «только у нас, опять в последний раз, одобрено всеми министрами и специалистами, продается столь необходимое вам, жизненно показанное дерьмо в красивой упаковке, с прилагаемым бонусом в виде еще одного, но уже небольшого дерьма». Удивительно, но сначала все это казалось ему свободой, захватывающей игрой раскрепощенной воли и могучего интеллекта, изящным противовесом системе фронтального распределения. И только много позже, когда все многочисленные, не лишенные изящества и стройности схемы стали складываться в такую же систему захлебывающегося счастья безграничного потребления, дешевой радости каждодневного закупа, он почуял неладное. Блистательным венцом его торговой карьеры стали тогда головы лосося. Многоходовая, до мельчайших деталей продуманная афера, где очень многое зависело от дара убеждения себя и других в том, что продать можно абсолютно все, натолкнулась на какую–то преграду. И вроде бы все вокруг были согласны, что дешевые рыбные отходы могут послужить весомым социальным фактором в накормлении сирых и убогих, вроде бы сами голодные, судя по многочисленным маркетинговым исследованиям, были безумно рады поиметь практически даровую похлебку из голов благородных рыб, вроде бы все соответствующие строго бдящие инстанции выдали одобрения и разрешения, но предел есть даже у свободы предпринимательства. У него вдруг истощились душевные силы, и тогда сразу пропала воля, хитрый ум отказался измышлять новые кротовьи ходы. Он перестал бороться с отступающей, мусор несущей водой и поплыл в ней, словно бездумное бревно, отстранясь и впервые за многие годы сумев увидеть со стороны себя, свои придонные мотивы, чужое суетливое величие, громогласие пустоты и комичность каждодневного подвига во славу вороватости. И когда наступил день лактации пушных зверьков, которые присоединились к слоям населения, отказавшимся потреблять неискренний корм, он взял в руки пустоглазую голову лосося, все еще красивую своими стремительными, рубящими воду очертаниями, и со словами «Бедный Йорик» выкинул ее через левое плечо.
«Все на свете продается, кроме любви и голов лосося», — сказал он ей внезапно повеселевшим голосом, и она засмеялась в ответ.
Когда через несколько часов они подъехали к старинной деревне у самого Белого моря, солнце уже высоко стояло над горизонтом. Время белых ночей. Ночи белых ножей. Есть в северном лете какая–то жестокая сила. Она чем–то похожа на щедро украшенное рыбьей кровью резвое лезвие, которое
Они остановились у первого попавшегося дома и, постучавшись, вошли внутрь. По высоким ступеням, словно по трапу корабля, забрались в сени, потом, наклонившись перед низкой притолокой, ступили в комнату. У небольшого окна на стуле сидела крепкая старуха с живым внимательным взглядом. Лоб и щеки ее были темными, обветренными, а шея и узкая полоска вокруг лица — белые, незагорелые. «Славный черномордик», — шепнул он, но осекся.
— Здравствуйте.
Старуха кивнула в ответ и быстро оглядела их с ног до головы.
— Мы из города, не пустите ли пожить на несколько дней?
— Ну, не знаю, — хозяйка смотрела с легкой усмешкой, — а кто такие будете, туристы?
— Нет, мы так, посмотреть. — Он чувствовал себя неловко и поспешил добавить: — Мы заплатим.
— Ну, не знаю. — Старуха опять усмехнулась и замолчала.
— Мне очень хотелось на море. Я никогда не была, только один раз, в детстве, на юге. А тут ведь совсем рядом от нас, и никогда. Вот мы собрались просто и поехали. А остановиться не у кого, не знаем тут никого.
— Ладно, живите, чего уж там, Ниной Егоровной меня зовут. — Старуха уже многое о них поняла.
— А сколько стоить будет? — Он попытался свернуть на знакомую стезю.
— Нисколько не будет. Так живите.
К морю, к морю. Она торопливо собиралась, выкладывала из сумки вещи, которые могли пригодиться. Куртка, резиновые сапоги, теплые носки, комариная мазь. И постоянно неосознанно принюхивалась — не донесет ли ветер тот давно забытый, детскими воспоминаниями раскрашенный запах. За окном начинал погромыхивать гром, в доме пахло сушеной рыбой, деревом, какой–то едой. Но того высокого, заставляющего слезы наворачиваться на глаза запаха не было. Она помнила, что на юге он был сильный, пряный, тяжелым потоком несущийся от воды, от галькой покрытого брега, от куч выброшенных на пляж гниющих водорослей. А здесь если и было что–то похожее, то совсем слабое, еле уловимое, призрачное и обманчивое. Какая–то граница, грань между жизнью и смертью, добром и злом, та, которую постоянно ищешь, иногда натыкаешься, но никогда не можешь устоять, удержаться на ней. Он с кислым лицом следил за ее сборами. На улице начал накрапывать дождь, небо затянуло тучами. «Смешно было бы думать, что можешь запрограммировать себе чувства. Да и пошло это как–то — раз к морю, значит, нужно ахать и восторгаться, производить готовый набор телодвижений. Трезвее нужно быть, циничнее. А то чуть–чуть разомлеешь, расслабишься, поверишь, как тебя тут же мордой в цветущую клумбу: хотел — на, жри свои вонючие растения». Он был давно наученным и умным зверьком.
— Собрались? — Нина Егоровна откровенно смеялась над их яркой городской одеждой. — Сядьте, чаю попейте, затем можете на убег сходить за рыбой.
— Что за убег? — недовольно спросил он.
— Ловушка такая. Пойдете направо от деревни, сначала по берегу, потом по кечкоре, там увидите. Километров пять до него.
— Кечкора какая–то. А это что за зверь?
— Дно морское. Пока куйпога стоит, нужно идти. Потом вода пойдет — не пройдете.
«Издевается, — решил он про себя, — неужели внятно нельзя объяснить. По–русски. Вроде все здесь русские, не карелы и не чукчи».
Старуха словно угадала его мысли:
— Куйпога — это когда вода уходит и стоит далеко. Отлив по–городскому. Уйдет так, что не видно ее. Все, что в море мертвого было, оставляет. Водоросли, рыбу, может тюленя выбросить. Иногда аж страшно делается — вдруг не вернется. Но возвращается всегда, всегда… — Она улыбнулась каким–то своим мыслям.
Сели за стол. Нина Егоровна взглянула в окно, затем резво вскочила и накинула крючок на входную дверь:
— Андель, телебейник идет, на хуй его.
Он фыркнул, она в веселом недоумении широко раскрыла глаза. Старуха же охотно пояснила:
— Коробейники были, знаете? По дворам ходили, торговали, а глядишь — и украдут чего. Этот же все агитирует, раньше — за одно, теперь — за другое. Вроде слова умные говорит, а смысла за ними никакого. И болтает, болтает: «Теле–теле–теле».
Вместе посмеялись, успокоились.
— А вы как, отсюда родом? — спросила она старуху, с удовольствием вслушиваясь в ее вкусную речь.
— Отсюда, милая, отсюда. Восемьдесят три года, и все отсюда.