Растеряевские типы и сцены
Шрифт:
Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испускал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со стула и принялась будить мужа.
— Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь, самовар кипит-кипит… Иван Егорыч!
— Не хочу! — необыкновенно скоро и очень невнятно проговорил муж.
— Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу завалился до коих пор… все напились давно…
Муж ровно дышал, обернувшись к стене.
— Ну как знаешь! Не пеняй!
Чиновница подозревала, что муж слышит.
— Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу самовар убирать…
Муж не отвечал.
— И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль, держать? И так никакого порядку нет… У других все разом отопьют, тихо, смирно… а у нас как постоялый двор!
Чиновница начинала входить в раздражительный тон.
— Один придет,
— Отстань! — гаркнул муж.
Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего монолога начинала думать, что муж не слышит, и говорила единственно ради того, чтобы высказать накипевшие на душе обиды.
— Зуда! — добавил муж, когда чиновница снова сидела у самовара… — ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки покою не дадут!
"Какого еще покою? — подумала чиновница, — заплыли глазища от дрыхни, все беспокойно!.."
— И бери свой самовар, очень нужно! — тише и скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закрывая глаза.
Чиновница молчала и думала:
"Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хозяину глотка чаю не дали; пою, кормлю, — а сам все с голоду"…
И самовар остался на столе. Чиновница была обижена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с другого разрешалось слезами. Она встала и вошла в детскую.
Это была небольшая комната, битком набитая детскими кроватками, люльками и наполненная каким-то нездоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, протянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки и проч. Стены были ободраны, в особенности около детских постелей; из-под болтавшихся лоскутьев обоев виднелись какие-то мелко исписанные бумаги, линеванные бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длинный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя, к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело большое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шумели, тащили кошку; другие, с более мирными наклонностями, устраивали из стульев театр и представляли Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в балагане у Спаса на Хлебной площади во время масленицы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней засыпала кормилица.
— Где это наша Федосья? — спросила чиновница. — Пришла она?
— Пришла… В кухне греется, — сказала нянька.
— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…
— Сём я сейчас позову?
— Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…
Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.
Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке "раба божия Кузьму со чады"… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.
— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…
— Как так?
— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. "Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!" Вот однова барин и говорит: "Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню". Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: "так и так"… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: "кусь-кусь!". Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: "Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!" Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: "Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!" Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…
— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!. — говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.
Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..
— Нешто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…
— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!
— За что?
— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:
— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.
— Пойди, барыня чайку даст.
— Ох, пила я…
— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.