Разговоры с зеркалом и Зазеркальем
Шрифт:
Единственная ее попытка самой кормить новорожденную дочь (приятельницы сказали ей, «что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его» (27) оканчивается тем, что, когда девочка-младенец больно стиснула грудь деснами,
мать моя закричала пронзительно, отдернуламеня от груди и, бросивв руки женщины, упала лицом в подушки (27).
Когда ребенок слишком громко плакал, мешая спать,
это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себяи, выхватив меняиз рук девки, выбросилав окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей, подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого признака жизни;
Все выделенные мною глаголы, описывающие поведение матери, все несут семантику насилия и разрыва, в то время как мужчины (гусары) и отец — это те, кто жалеет, сочувствует и защищает.
В изложении взаимоотношений подрастающего ребенка с матерью постоянно подчеркивается агрессивная материнская ненависть:
С каждым днем воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днем более мать не любила меня (29).
Автор местами дает понять, что возрастающая «воинственность» дочери была производной от материнской нелюбви, следствием последней:
мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочноделала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам (29).
Мать делает любое общение с собой и женским миром родом наказания. Ее поведение последовательно и целенаправленно соединяет в сознании дочери понятие о материнском начале с представлением о принуждении, контроле, немотивированном, почти садистском насилии.
Она продолжала держать меня взаперти и не дозволяла мне ни одной юношеской радости (30).
…неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое (31);
…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на веревке и буду кормить одним хлебом!» (32);
…сколько я могу помнить, то она мне никогда ничего не позволяла любить!.. Всякая привязанность моя, к чему бы то ни было, находила препятствие!.. Довольно было увидеть, что я ласкала какое-нибудь животное, чтоб тотчас его отнять у меня (273–274).
Не только мать, но и почти все другие окружающие ребенка женщины являются носительницами идеи надзора, контроля и принуждения. Уже первая нянька «пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью» (27). Тетка, у которой Надежда проводит лето, «была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем» (35). Бабка и другая родня свободы моей не стесняли <…>, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц! (34–35).
Именно женщины в текстах Дуровой воплощают патриархатную власть. В целом в такой расстановке акцентов нет ничего особенно исключительного, так как в традиционном обществе именно матери обучают нормам «правильного» поведения [345] . В русской женской литературе того времени подобные функции часто переданы «суррогатной» матери — тетушке [346] , фигура которой, как
Но ситуация, изображенная в интересующем нас тексте, гораздо более сложная. Мать настойчиво и насильно «доместицирует» Надежду, принуждает ее палкой к рукоделию и другим атрибутам нормальной женственности, в то же время ясно демонстрируя собственное отвращение ко всему этому.
345
Применительно к русской ситуации об этом см.: Engel В. A.Mothers and Daughters: Women of the Intelligentsia in Nineteenth-Century Russia. Cambridge, 1986. P. 6–19.
346
См. об этом: Савкина И. Л.Образы тетушки и приживалки в аспекте «гендерной поэтики» // Преображение. 1997. № 5. С. 41–46.
Женское пространство в произведении — всегда замкнутое, ограниченное, тесное (дом, тесная горница, угол); это род тюремной камеры, место принудительной работы. Такие образы-метафоры, как пеленание, шнурование, заплетание волос в тугую косу, выражают мысль о несвободе как специально женском качестве.
Не только несвобода, но и зависимость, стереотипность, отсутствие возможности выбора, исконная неполноценность, подверженность неусыпному наблюдению и контролю и т. п. подчеркнуто маркируются окружающими (и прежде всего матерью) как неотъемлемые атрибуты женственности.
Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение на свете! (34).
Арья Розенхольм, анализируя в своей монографии отношения мать/дочь в русской литературе через двадцать-тридцать лет после появления дуровского текста, показывает, как писательницы 1860-х годов строят свою новую женскую идентичность, в частности и через контраст с материнским образом, олицетворяющим стереотипную женственность: пассивность, подчиненность, безгласность и т. п. [347] Как на прототип такого сюжета исследовательница ссылается на «Кавалерист-девицу»: «Как уже свидетельствовала Надежда Дурова своим выбором отказа от несчастливо ограниченной женской судьбы своей матери, — мать никогда не является той фигурой, с которой идентифицирует себя новая женщина» [348] .
347
См.: Rosenholm A.Gendering Awakening. Femininity and the Russian Woman Question of the 1860s. Helsinki: Kikimora, 1999. P. 421–423.
348
Ibid. P. 422.
Но, как мне кажется, в тексте Дуровой ситуация заметно сложней и противоречивей: мать занимается патриархальной «дрессурой» и в то же время провоцирует (возможно, даже сознательно) чувство отвращения к женской судьбе.
С одной стороны, она видит в дочери своего двойника и хочет заставить ее страдать вместе, разделить ее собственную боль. С другой стороны, «воинственные» задатки Надежды, особая любовь к ней отца как бы воплощают в ней для матери мужской мир, источник боли и унижения. Своему неверному мужу она не может ничего сделать, она бессильна — и сводит счеты с мужским миром через собственную дочь, которая всегда под рукой и может быть объектом манипуляции и подчинения. Она переносит вину отца на Надежду: