Разлад
Шрифт:
Поначалу ей было неловко ничего не делать, но скоро привыкла. Муж был быстрый, горячий, часто прибегал в обед домой, но до обеда дело редко доходило, уж больно жаден был до нее. «Стыдоба-то какая», – думала она. Особенно неловко чувствовала себя перед Стефой – хозяйкой, у которой снимали комнату, – небось, через стенку все слышно. Но молчала – боялась обидеть мужа. Жила в ту пору так, что и во сне не снилось. Что еда, что платья – ни в чем отказа от мужа не было. Одно плохо – день- деньской одна дома, как сыч, сидела, не с кем и словом перемолвиться. Офицерских жен побаивалась, куда ей было до них, а с местными муж строго-настрого запретил якшаться. Даже со Стефой не разрешал в разговоры ввязываться: «Ты ее не знаешь, может, она враг, может, она через тебя выведать что-то хочет?» Попыталась было в шутку все обернуть, мол, пуганая ворона куста боится, но увидела, как поползла тяжелая багровая краска по его лицу, как побелели его глаза,
Было это перед самой войной. Но запомнила. Он научил держать язык за зубами, да помалкивать, да выполнять чужие приказы. Очень пригодилось ей это в жизни. Как чувствовала, что недолго ей жить осталось в тепле и холе, под его крылом.
Потом была война, отступление. Эвакуация. Степан Егорыч только перед самым отъездом заскочил. Чудом вырвался. Увидел, что приготовлен лишь маленький чемоданчик – и в крик: «Ты что, на прогулку собралась?!!» Заставил на исподнее карманы нашить. Один для денег, другой для документов. Схватил два больших чемодана и давай самые хорошие вещи в них запихивать. И все твердил, как заведенный: «Гляди, чтоб молоко не пропало. Загубишь мне тогда дитенка». Уже в последнюю минутку засунул в чемодан горжетку: «Туго будет – продай. Не жмись. Живы будем – наживем».
В эшелоне жара, народу, что сельдей в бочке. На третий день доча заболела. Жар, плачет, не переставая. Она ее и баюкает, и грудь сует. Слышит, соседи начали шушукаться: «Как бы всех детей не перезаразила». На ближайшей станции ссадили. Привели к фельдшеру. Тот сразу отрезал: «Тиф». Дитенка в санитарный барак понесли. Бежала следом, как собачонка. Просила. Плакала. Да разве кого разжалобишь? Приказ! Тут о чемоданах вспомнила. Кинулась, а эшелон уже отходит. В последний миг вышвырнули чемоданы на пути. Один раскрылся. Горжетка, как живой зверь, на солнце рыжей шерсткой блеснула. Видно, в недобрый час положил ее Степан Егорыч. В тот же миг два каких-то ханурика подскочили. Пока добежала – ни чемоданов, ни их. Кинулась к людям. К одному, другому. «Помогите! Ограбили!» Отворачиваются. Глаза прячут. Один, правда, сжалился, шепнул: «Уноси ноги, пока сама цела. Их здесь целая шайка».
А тут как раз время кормить подоспело. Молоко прибывает и прибывает. В один миг насквозь промокла. И сразу в жар бросило: «Доча!» Бегом опять к бараку. До самой ночи волчицей ходила вокруг да около, только что не выла. Не могла. Горло – как веревкой перетянуло. Ночью подошла к сторожу, стала свое дитя вымаливать: «Хоть покормить дайте». Вначале отпихивал. Ругал последними словами. Только под утро вроде как сжалился: «Черт с тобой!» Но с полдороги вернулся: «Нет. Не могу. Подсудное дело». Она в сторонку отошла, карман с деньгами рванула, сунула ему в руки. А от денег молоком так и разит. Он за пазуху спрятал. Пошел. Она вдогон: «Дочу мою сразу узнаете. В одеяльце белое пикейное завернута». Прижалась к стене – ни жива ни мертва. Только озноб бьет. Наконец шаги. Сжалась в комочек. Он! Сунул ей в руки сверток. «Уходи, уходи прочь. Быстро! Чтоб духу твоего не было. Неровен час – увидят». Она заскочила в какой-то переулок. И что-то нехорошо ей стало. Тошнота к горлу подкатывает. В глазах туман. Грудь из платья выпростала, сосок в ротик тычет. А дите нехотя так чмокнуло раз-другой и затихло. Удивилась. Встревожилась: ее-то была из хватких.
И вдруг какой-то голос шепнул: «Не доча это! Не доча!» Стала вглядываться в темноте. Ощупывать. Сама себе не может поверить, что чужое дитя баюкает. И тут пронзило – чепчик не тот! Не тот чепчик! У нее был атласными ленточками обшит. Добежала до первого фонаря. Вгляделась – и что есть духу назад. Кинулась в ноги сторожу: «Не мое дитя! Не мое!» Он ее сапогами – в грудь, в живот. «Пошла вон, бешеная! Знать тебя не знаю, падаль ты эдакая! Сейчас людей кликну!» Она уворачивалась. И все ребенка собой прикрывала. «Не приведи господи – ударит, покалечит!» Но, видно, Бог ее надоумил. А может – и Степан Егорыч за тысячи километров почуял, что приходит конец побегу от его семечка. Только встала она, отряхнулась. И спокойно так сказала. Властно. Будто и не она минуту назад в пыли валялась. «Неси, кому сказано! Ступай. Да не медли. Не то заявлю – куда следует. Мне поверят. У меня муж в НКВД работает». И тут увидела – сник. Посерел лицом. «Жди», – процедил с ненавистью. Долго его не было. Уже светать начало. Лето. Ночи короткие. Наконец пришел. Увидела покрывальце пикейное, учуяла запах родной. И сердце, как камень с горы, вниз покатилось, покатилось. Прижала к себе. Да так крепко, что закряхтела, захныкала ее травинушка.
Что есть духу помчалась к вокзалу. А там по шпалам. Бегом. Подальше от этого гиблого места. И все боялась. Трепетала: «Не дай Бог спохватятся, догонят». После – умерила шаг. Шла в предрассветном утре. Решала, как жить дальше: «Нет, Нинка! В этом мире без когтей и зубов тебе не выжить. Затопчут. Забьют. И доча твоя сгинет. Сгинет, и слезинки никто не проронит». Дочу выходила. С того света, почитай, вернула. Чего это стоило, только одна Быстрова знала.
В войну жила – как все. Бедствовала. Мыкалась. Столько об этом говорено, в кино смотрено, что казалось уже не своим, а чужим, где-то виденным. Муж пропал без вести. Правда, в пятидесятых годах приходил один, говорил, что видел его во Франции, будто пристал там к какой-то вдове и живет припеваючи, но ее и дочь забыть не может. Если что нужно, будет помогать. Конечно, вначале не поверила. Чего ее Степану Егорычу во Франции делать? «Ясное дело – провокация». Сразу решила заявить куда следует. Но пришел тот мужик не с пустыми руками. Имел верные доказательства и даже письмо. Вот тогда-то она испугалась, растерялась, но после – живо глотку ему заткнула. Так шуганула, что он и дорогу к ней забыл. К тому времени уже твердо знала, что коль сама за себя не постоишь, никто за тебя и слова не обронит. Да и как бы без этого выбралась, не захлебнувшись в круговороте тех лет? Уж носило ее и крутило, и швыряло, как щепку, а выбралась. Про то, что муж жив, конечно, никому ни полслова. Письмо сожгла, и рот на замок. Ни к чему болтать. Как-никак – на девчонку пенсию получала. А деньги на дороге не валяются. С работы, ясное дело, без разговоров бы выгнали, да и как иначе? Какое может быть доверие, если муж, ну не муж уже, конечно, но и не чужой человек, Родине изменил? А пятно на дочь? Всю жизнь потом не отмоется: отец – изменник. Нет, уж пусть лучше – как было: похоронили – и дело с концом. Да и времена были такие, что живи да оглядывайся.
Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.
Иной раз краем уха слышала: «Как мается. И за что ей горе такое?» Но каменела лицом и шла мимо. Ни друзей, ни подруг задушевных не имела, в дом к себе никого не приваживала. И дочь при случае наставляла: «Дружба – что у людей, что у собак – до первой кости». То было любимое присловье Степана Егорыча. Многое она у него переняла, многое. Да и как иначе? Считай, первым учителем был в ее жизни. Сейчас бы и не узнал, наверное. Совсем другая стала, раздалась, постарела. Но не это главное: привыкла жить молчком, да тишком. Прежде-то всех жалела, к каждому душой готова была повернуться, а теперь – будто на замок себя заперла и ни окошка, ни щелочки не оставила. Иной раз и самой страшно становилось: «Да что ж это я? Живу, как кикимора болотная. – Но тут же сама над собой насмехалась: – Жалей, жалей других. Они-то тебя не больно жалели, когда с малым дитем маялась. Ни кола ни двора не имела. Хватит. Отжалела, видать, свое. Одной-то надежней получается».
К концу пятидесятых и вовсе вроде стала на ноги, дали жилье. Вот когда чуть не до небес вознеслась. Почитай, с той поры, как из деревни уехала, своего дома не имела. По койкам и чужим углам ютилась. И все бочком, да тишком, не дай бог – хозяевам не угодить. А тут – хоть пой, хоть пляши – никто и слова не скажет. Конечно, хоромы были не ахти какие. Полуподвал, в окнах целый день только ноги и мелькали, одна стена вечно сырая, в подтеках. Но в их городишке и на такое добро охотников было не счесть, хоть в дождь заливало, а зимой заметало, да так, что и дверь из-за сугроба не откроешь. Проснешься, а вокруг темь непроглядная, окошки под самый верх завалило. Тихо, жутко, как в могиле. Только и слышно, как муж Николай в чулане за перегородкой шебуршится. Отселила его туда чуть ли не на второй день после переезда. Это было для нее тогда главное – не видеть.
Ох и ненавидела его, иной раз даже самой становилось страшно. Как услышит, бывало, его пьяные причитания: «Виноват, кругом виноват, нет мне прощения!» – так и хотелось сжать руки на его тонкой петушиной шее. И тогда била кулаком в фанерную перегородку, вкладывая в эти удары всю ненависть. А он мгновенно затихал в своем чулане: то ли жалел ее, то ли боялся.
Еще хорошо, что на людях молчал. Правда, раз было и такое. Жили они тогда на квартире, в пристройке. Ночью проснулась, слышит, он Зигмасу, хозяину, словно батюшке на исповеди, рассказывает: