Разлад
Шрифт:
– Ты погляди на нее! Погляди! Она ведь на твоей шее ездит. Здоровая, ухоженная, маникюр, прическа, а одета как! Это что, все с ее сотни, что ли? Она тебя на руках должна носить. А только и слышно: «Илья, подай, Илья, принеси!»
– Перемени пластинку. – Он пытался образумить сестру. Но она уже не могла остановиться.
– Ты посмотри на мои руки. – Она протягивала большие грубые ладони – точный слепок материнских. – У меня трое ребят. Я ведь всех с утра обиходить должна, да еще на работу потом бегу. И у меня ни нянек, ни мамок нет. Все сама. Коля мой только спать домой приходит. Это здесь офицеры в пять часов папочку в зубы и домой. А у нас как ломовая лошадь вкалывают. За все в ответе.
Он слушал бесконечные горькие жалобы. И сердце сжималось от жалости. Видеть не мог ее морщины, густую седину: «А ведь лет на десять моложе Ирины».
Однажды сестра призналась: «А знаешь, за что возненавидела? Помнишь тот год, когда я в институт не поступила? На кожевенном заводе устроилась, помнишь? Я ведь там грузчицей работала. Кожу на тележке развозила. Вам с матерью не говорила, боялась, не
Что мог ответить Илья Ильич? Обычно отмалчивался или отшучивался. Сводил на другое. Лиля умолкала, успокаивалась. Все утихало до следующего приезда. До следующей встречи. Казалось, и Ирина забывала. Но при каждой серьезной ссоре вставляла это лыко в строку. Илья Ильич был не из приверед. Понимал, всякое бывает в семейной жизни. И в родительском доме было много хорошего, но и плохое не обминуло стороной. «Чем же я лучше? К каждой бочке меда всегда своя ложка дегтя прилагается. Да и человек та еще штучка. Иной раз и себя уразуметь не может. Тоскует, мечется. Сам не знает, какого рожна нужно. Где уж тут другому влезть в твою шкуру, прочувствовать твою боль. Нет, брат, шалишь. Свою заботу на чужие плечи не переложишь». Потому Ирину своими горестями не обременял. Да и с детства привык обходиться без подпоры. Пугало другое – будто живут, разделенные стеной. Не достучаться. Не докричаться друг до друга. А ведь было время, когда только ею и жил.
Он вспомнил приморский пыльный городишко. Летнюю преддипломную практику. С утра до обеда бил баклуши на маленьком полукустарном заводишке. И после – долгий знойный день. Теплые томящие вечера с пиликающим стрекотанием цикад. Ранним утром просыпался от заунывного страстного воркования диких голубей. Бежал с тонким общежитским полотенцем на пляж. Ложился на холодную крупную гальку. Это лето было для него наполнено тревожным ожиданием. Чего ждал, и сам не мог понять. Но что-то мучило, отравляло бездумную радость. До этого никогда не видел ни моря, ни пальм. Ни этой броской показной яркости юга, где все кажется приезжему человеку не настоящим, а театральным, рисованным. Конечно, восхищаются, ахают. А в душе через неделю начинают тосковать по своему перелеску. По лопухам, что притаились у забора. По зарослям крапивы и чертополоха.
«Может быть, и со мной такое же?» – думал Илья, лениво листая страницы. Все свободное время проводил у моря. Читал в какой-то полудреме, машинально глотая страницу за страницей. Что тоскует по Ирине, не позволял себе и думать. Да и ничего, в сущности, между ними не было в ту пору. Две-три встречи в читальном зале. Сумбурная студенческая вечеринка перед отъездом. Конечно, лукавил сам с собой. Было главное. О чем не мог вспоминать без волненья. Полуночное сиденье в какой-то парадной на широком мраморном подоконнике. Поцелуи взахлеб, до одури. От одной мысли об этом губы его наливались жаром. Кровь начинала биться в висках резко, толчками. И было еще одно. Потаенное. Во что боялся поверить. Ее шепот: «Хочешь, приеду к тебе?» Язвительно надсмехался над собой. Окорачивал: «Очень ты ей нужен. Сказала и позабыла. Небось сейчас с этим долговязым крутит». Был в ту пору и долговязый тонкошеий тип, который ходил за Ириной по пятам. «Гусак» — окрестил его про себя Илья.
В тот день он почему-то остался один в общежитии. Было душно. Где-то зрела гроза. Уже слышалось далекое громыханье. Он прилег на койку. Задремал, истомленный дневной жарой. Когда увидел перед собой Ирину – в первую минуту подумал – сон. С этого мгновенья все закружилось и понеслось, как в детской карусели. Две недели слились в какой-то горячечный бред. Ночью они гуляли по тихому, спящему городку. Сломленные усталостью, дремали на скамейке, тесно прижавшись друг к другу. Иногда их охватывал дикий голод. Они подходили к хлебному магазину. Ровно в час подъезжал фургон. Веселый бородатый
– И чемодан денег впридачу, – подпевал он ей в склад, веселясь напропалую, а про себя прикидывал: «Почему бы и нет? Буду вкалывать. Голова, руки есть. Заработаю».
«Ну и чем все кончилось? – невесело подумал Илья Ильич. – Верно отец говорил: «У кого жемчуг мелок, а у кого суп не густ». Полжизни просуетился. Прометался. То устраивался. То наживал добро. Лучшее время позади. Как же обротали меня? Запрягли в эту упряжку? Ведь кроме своей кормушки ничего не видел. Не знал и знать не хотел. Вспомнил, как в детстве ненавидел Сенкевичей. Как мутузил втихую у сараев их сына Вовку, и усмехнулся – надо же. Думал, за справедливость борюсь. А может быть, права Ирина? Многое шло от зависти? С голодухи? Ведь только возможность предоставилась, сам стал жирком обрастать. Конечно, выступал, шебуршился по мелочам. Не без этого. На главное старался закрыть глаза. Не замечать. Не тревожить себя зря».
Он прошел на кухню. Открыл форточку. Закурил. В ночной тишине отчетливо прозвучал тихий женский смех. Ему вторил ласковый шепот мужчины. «Как давно это у меня было, – больно кольнуло Илью Ильича. И вдруг неожиданно понял: – А ведь уже много лет один. Что Ирина рядом – не в счет. Просто ей удобно. Да и привыкла, наверно». В первый раз подумал об Ирине, как о человеке постороннем. Чужом. Далеком. Подумал без обиды. Без злобы. И от этого стало еще больней.
Разговор с Можейко решил отложить до его выхода из больницы. Но твердо поклялся довести дело до конца: «Хватит! Наездились на чужой шее! Сколько же терпеть?»
13
В самый канун Нового года Можейко выписался из больницы. Ни жену, ни дочь предупреждать не стал. «Ни к чему это. Только суета. Шум. Не маленький, сам доберусь». Он шел по зимним, заснеженным улицам. Под ногами поскрипывал снежок. Зимнее солнце искрилось и слепило глаза. Деревья, обросшие мохнатым инеем, казались сказочными. «Красота-то какая, – подумал Можейко. И вдруг знобко стало. – Умру, и все это для меня кончится. И снег, и солнце, и этот морозный вкусный воздух. – Он тяжело вздохнул. Помрачнел. – Мало, мало нам жизни отпущено. Не успеешь оглянуться, а конец близок».
Олимпиады Матвеевны дома не оказалось. Он обошел пустую квартиру. Везде был порядок, чистота, уют. В кабинете на кресле, словно поджидая его, висела домашняя тужурка. Он переоделся. Прошел на кухню. Заварил чай. Крепкий, духовитый, какой любил с молодости. Последнее время все реже позволял себе эту роскошь – берег сердце, но сегодня решил для себя устроить праздник. Тем более что предстояла работа, которую откладывал из года в год. Но еще в больнице решил твердо: «Как только вернусь, все бумаги приведу в порядок. Не приведи Б-г, что случится, а там форменный ералаш. Начнут читать, копаться. Нет. Это не для чужих глаз». И хоть обследование прошел, считай, без сучка и задоринки, лечащий врач даже почтительно пошутил: «Вам, Антон Петрович, в космонавты можно», но береженого Б-г бережет. Этого молодого наглеца живо поставил на место, знал, куда клонит, и потому отрезал: «Медицина – дело тонкое. Сегодня тебе врач говорит: «Здоров», а завтра глядишь – тебя с музыкой на тот свет провожают. У вас, кажется, даже пословица такая бытует: «Нет врача без своего кладбища».