Разлад
Шрифт:
– Вот здесь самое разбойничье гнездо было, – сказал Пранас, – три дня они отстреливались. У нас ведь лесные братья в лесу чуть не до пятидесятого года гуляли. С вечера ружья с отцом приготовим, дом – на запор, – и спим вполглаза, чтоб врасплох не застали. Хутор – помощи ждать неоткуда было. Днем, случалось, мать по нескольку раз полы мыла.
– Зачем? – удивилась Быстрова.
Пранас усмехнулся:
– Мы в клумпах ходили, а солдаты и братья эти – в сапогах. Но сапог сапогу рознь, если что заподозрят – берегись. Ну она следы и замывала: хутор наш такой, что не обойдешь, у самого озера. Вот и крутись, как знаешь. И ловили этих братьев, и убивали в перестрелке. Бывало, в деревню привезут, у костела положат убитых, а живых и раненых стеной выстроят. Все женщины деревни должны были мимо пройти, вдруг
– Признавали? – спросила Быстрова сдавленным голосом.
– Нет, ты что, – ответил Пранас. – Никогда.
В Алитусе, на вокзале, увидела красную кирпичную водокачку старой кладки, и будто что-то толкнуло ее – вспомнила.
На хутор добрались только к полудню. Высокий жилистый старик в старой потертой кацавейке сурово спросил Пранаса: «Науйа жмона (новая жена)?» Пранас по-мальчишески смутился и, подтолкнув вперед Быстрову, сказал по-русски: «Знакомьтесь». На нее неласково посмотрели стариковские глаза, до удивления похожие на Пранасовы. Заминая неловкость первой минуты, вошли в дом, наскоро перекусили и, переодевшись, пошли копать картошку. Там уже работали трое мужчин. «Соседи», – сказал Пранас. Немногословно поздоровались – и за работу.
Весь день вроде бы и вместе были, но в то же время порознь. Только изредка, разгибаясь и смахивая пот со лба, видела его голую по пояс спину, хоть уже была осень: солнце в этот день припекало по-летнему. Пранас, казалось, и не замечал ее, но стоило увязать очередной мешок, как он словно из-под земли вырастал, отстранял тихонько плечом и, взвалив мешок на спину, нес к дому. В те редкие минуты, когда были рядом, чувствовала на себе суровый взгляд отца и невольно втягивала голову в плечи. Кончали уже в густых сумерках. С непривычки ныла спина, и подрагивали ноги. Отчего-то жаль было себя: «Раньше еще не так воротила, а теперь – полдня поработала и выдохлась. Что значит годы».
– Идем искупаемся, – рука Пранаса ласково легла на ее плечи. Так, обнявшись, и спустились к пологому песчаному берегу, заросшему пахучим аиром. «Это он меня обнял – потому что темно и отец зашел в дом, а так стесняется. Наверное, и сам не рад, что привез», – с горечью подумала Быстрова. Пранас, быстро раздевшись, разогнался и бросился в воду. Холодные брызги обдали ее с головы до ног. Она взвизгнула по-девчоночьи.
– Иди сюда, Нинуте, – откуда-то из темноты озера услышала она его голос. Стояла в нерешительности, поеживаясь. Плавать не умела, да и где ей было учиться? У них в деревне не только речки, но даже захудалого пруда не было. – Иди, Нинуте, вода теплая, – звал ее Пранас. Она все топталась на берегу, когда руки Пранаса подхватили ее. – Обними за шею, – сказал он и осторожно, шаг за шагом повел на глубину. Остановились, когда вода была ей уже по горло.– Холодно? – спросил Пранас, и горячие руки скользнули по ее плечам. – Мано жмона (моя жена), – прошептал он ей на ухо. С того часа, как приехали на хутор, это были первые литовские слова, с которыми он к ней обратился. И вдруг поняла, что чувствует, нутром чувствует, как одиноко и сиротливо ей здесь.
За ужином отец как будто смягчился. Нахваливал ее пироги и, глядя исподлобья на то, как ловко и споро она прибирается, сказал не то Пранасу, не то ей по-русски: «Дому нужна хозяйка».
Спать забрались на чердак, куда Пранас наносил пахучего сена. Они застелили его рядном, взяли ватное одеяло. Долго лежали, прислушиваясь к голосам ночи. Потом Пранас, приподнявшись, нежно взял ее лицо в руки, как в раму, и спросил шепотом: «Хочешь, будем здесь жить? Сами себе хозяевами станем». Во дворе всхрапнула и переступила с ноги на ногу лошадь. Через чердачное окно виднелся клочок неба с крупными яркими звездами. Она закрыла глаза и краешком рта поцеловала его левую руку, потом правую и после – снова левую. Левую – два раза, потому что ближе к его сердцу. В эту ночь впервые никуда не торопилась, никого не боялась. Это была ее ночь. Ее и ее мужа Пранаса.
Уезжали уже под вечер воскресного дня. «В следующий раз я приеду сюда хозяйкой», – думала она, оглядываясь на хутор. Однако отчего-то щемило сердце, и мучили дурные предчувствия: «А вдруг не приживусь? Ведь что ни говори, а чужая, чужая я здесь. Начнут клевать да нашептывать, того и гляди – клин между нами вобьют. Долго ли до беды?» Но тут же себя успокаивала: «Да неужто я телок несмышленый? Неужели не прилажусь, не приласкаюсь к старику? В ниточку вытянусь, а родней кровной дочери ему стану».
Но ведь у кого какая судьба. Иной и колотится, и бьется, а с горем своим никак не разминется. «Видно, так мне на роду написано», – думала после Быстрова. Началось все с пустяка, с горошины, которая в целую гору выросла и разделила их с Пранасом навсегда.
Дануту Стравкус в первый же день, когда оформляла, заприметила. Да и трудно не приметить. Девушка, а фамилия мужская. В Литве, если ты замужем, так окончание фамилии «ене», если в девушках – «айте», только у мужчин – «ас» или «ус». Оттого Быстрова и удивилась, стала расспрашивать, откуда такая фамилия. Та покраснела, молчит, а потом словно прорвало – мол, в Сибири родилась, там так и записали – по фамилии отца. Сама заикается, половину букв не выговаривает, после уж узнала – с детства это у нее, от испуга. Стала хитрить, потихоньку выпытывать:
– Как это вы в Сибири очутились? От немцев спасались, что ли? – Уж больно подозрительной показалась, оттого и насторожилась.
А Дануту эту – будто с крутой горки несет, остановиться не может:
– Вывезли нас после войны. Только несправедливость это. Отец никогда врагом не был. – «Видно, наболело, вот и выплескивала. Да и как не наболеть? С ранних лет по детским домам ютилась, без отца, без матери росла».
Промолчи Быстрова в тот раз, может, беда и прошла бы стороной. Но разве кто из нас ведает, на каком камушке споткнется? Ведь давно положила себе за правило: не солнышко – всех не обогреешь. Но с той поры, как появился в ее жизни Пранас, будто и сама душой мягче стала. «Живу – вроде пса бездомного, – иной раз раздумывала она о своей судьбе. – Прохожий руку поднимет – тут же оскалюсь, шерсть дыбом и шасть в сторону – вдруг ударить хочет! А приласкает кто, пусть и ненароком, – сразу душа нараспашку. Оттого что одинокая в этом мире». Оттого и Дануту пожалела: «Сирота!» Да и горемычная какая-то. Нос клюковкой, губешки дрожат, пальчики тоненькие, с ноготками обкусанными, трясутся. «Может, и моя дочь-дуреха тоже эдак в открытую дверь ломится. Дак ведь у нее, как ни верти, а на худой конец я есть. Если уж здорово прижмет – приползет, куда денется. А эта – одна-одинешенька». Стала ее уговаривать, по-матерински уламывать:
– Ты в эти дела не суйся. Тебя еще тогда и не загадывали, а тут творилось такое, сам черт ногу сломит: не знаешь, кто прав, кто виноват.
– Понимаю, – ядовито усмехнулась Данута, – всех, как овец, под одну гребенку стригли. Где вам было разбираться с нами. – Видно, поднаторела в этих спорах, за словом в карман не полезла.
Тут уж Быстрова ястребом взмыла:
– Мало наших солдат полегло на фронте! Так еще и здесь, чтоб из-за угла, из-за каждого куста целились? Вам же помогали. Что, нет среди ваших таких, которые то немцев, то американцев ждали? Про это молчишь?
На том у них разговор и кончился. И хоть никому ничего не рассказала, даже Шилотасу, но про себя неприязнь затаила: «Истинно бандитский выкормыш. Видно, яблоко от яблони недалеко падает». И Данута ей той же монетой платила. Быстрова это доподлинно знала, с первого же дня. Поселила ее в комнату, где жил свой человек. Иная вражда, что костер – погорит-погорит, да погаснет, главное – хворост не подбрасывать, да угли не ворошить. А тут – нашла коса на камень, что одна, что другая – обе на рожон лезли. То Данута без пяти двенадцать в общежитие придет, а дверь на запоре. На следующий день к Быстровой с претензией: «Не имеете права свои порядки устанавливать». То Быстрова ее жучит: «Плохо в свое дежурство комнату убираешь». Так и тлело у них. Раз не выдержала, Пранасу на нее пожаловалась. А он возьми да пожалей Дануту. «Грех обижаться на нее. Она ведь и так судьбой обижена». Лучше бы этого не говорил. У Быстровой от обиды прямо все внутри перевернулось: «Ишь ты, ее жалеет, а что меня уже допекла, так ему на это плевать. Небось, думает, что у меня шкура дубленая – и не такое выдержала. А может, потому жалеет, что из своих? Известное дело, своя рубашка всегда ближе к телу».