Разлив. Рассказы и очерки. Киносценарии
Шрифт:
И выжили они, моя сестра и дочь ее, еще потому, что при всех мучениях голода они жили по строгому режиму питания. Как бы мал ни был паек, он делился на три части, и надо было приучить себя к тому, чтобы съесть утром, в обед и вечером не больше того, что положено.
Должен сказать, что при всем том я застал свою сестру в очень тяжелом положении. Я знал ее красивой, физически развитой женщиной, в расцвете зрелых сил. Передо мной была почти старуха, с подпухшими веками, высохшим, почерневшим лицом и опухшими ногами. В ее черных, гладко причесанных волосах сильно пробрызнула седина. Красивые руки ее огрубели, стали тяжелыми, узловатыми руками
Первое, что она мне сказала, это то, что она по слабости сил вынуждена была сама сложить с себя несколько дней назад звание начальника объекта. Мысль эта была, очевидно, так ей горька, что слезы выступили ей на глаза, но она тотчас же убрала их платком, и лицо ее приняло то каменное выражение, которое я видел на лицах многих и многих ленинградцев.
Сестра моя, как и большинство ленинградцев, была определена через несколько дней в столовую усиленного питания, где она питалась в течение шести недель. К концу этого срока она стала заметно поправляться. Прежде всего ожили ее глаза, в них снова появился молодой блеск. Спала опухлость век, улучшился цвет лица, она начала чуть-чуть прибавлять в весе, и голова ее перестала кружиться. Я понял, что она вышла из беды и внешне станет такой же, какой была до войны. И только в душе ее останется незабываемый след от этого времени. Иных людей такие лишения ломают, но сотни тысяч ленинградцев, подобных моей сестре, стали от этих лишений несгибаемыми, стальными людьми. И горе врагу, когда эти люди потребуют от него расплаты за все, содеянное им!
Племянница моя, как и большинство молодых людей, особенно девушек, легче перенесла эту блокадную зиму. Когда я увидел ее, она уже поправлялась, хотя была еще бледна и худа.
Когда мы с племянницей вошли в квартиру, сестра моя с подругой, такой же истощенной женщиной, обедали. Учитывая, что к Первому мая продукты были выданы по повышенным нормам, этот обед можно было бы назвать по ленинградским условиям роскошным. В нем участвовали даже пиво и водка, настоенная на старых апельсиновых корках. В числе блюд был знаменитый блокадный ленинградский студень, вываренный из столярного клея. Как известно, столярный клей варится на костях. Это процесс обратимый. Надо выварить клей, пока не останется один костяной навар, вернее, бывший костяной навар, потом добавить к нему желатина, а потом остудить.
Студень этот совершенно безвкусен, и питательность его сомнительна, но он служил подспорьем для многих ленинградцев.
Во время нашего обеда в дверь постучались, и вошла подруга моей племянницы, девушка ее возраста, в сопровождении военного моряка. Они стали звать мою племянницу в театр.
— В какой же театр? — спросил я подругу моей племянницы.
— В Музыкальную комедию.
— Где она подвизается?
— В Александринке.
— А что идет сегодня?
— «Сильва».
— Уж не Кедров ли поет? — спросил я.
— А вы его знаете? — вспыхнув, спросила девушка.
— Конечно.
— Можно вас на минуточку? — совсем уже покраснев, сказала девушка, отзывая меня в соседнюю комнату.
Мы вышли с ней в другую комнату.
— Вы никому не скажете то, о чем я хочу попросить вас? Только не смейтесь.
— Безусловно, не скажу.
— Если вы знаете Кедрова, попросите у него автограф для меня. Вы знаете, если бы у меня был его автограф, что бы там ни случилось с Ленинградом и со всеми нами, потому что мы ни за что, ни за что не расстанемся с Ленинградом, — что бы там ни случилось, мне тогда
Пусть эта девушка не сердится на меня за то, что я обнародовал ее тайну. Пусть она знает, что ее просьба не только украшает ее молодость, но утверждает неистребимые силы жизни в блокированном Ленинграде. Немцам, зарывшимся в землю под Ленинградом, действительно еще предстоит сгнить в этой земле, а Ленинград жил, живет и будет жить во веки веков бессмертной жизнью.
Я ночевал у своей сестры и ранним утром был разбужен невероятным грохотом зениток. Их было так много и стреляли они так близко, что казалось, будто они бьют прямо из-под кровати. Сестра моя стояла у раскрытого окна и смотрела на улицу.
— Мои зенитки! Это мои зенитки! — сказала она, обернувшись ко мне с прекрасной улыбкой, сразу преобразившей ее изможденное лицо.
То, что она несколько дней тому назад передала руководство над «объектом», было мгновенно забыто ею. Она была в платке, в теплом жакете, с противогазом через плечо. Какая-то сила преобразила ее, звуки стрельбы действовали на нее, как звуки трубы на боевого коня.
— Давай полезем на крышу, — сказала она мне. Пользуясь тем, что у меня был уже пропуск на хождение во время воздушной тревоги, я пошел домой.
Несмотря на расклеенный по всему городу приказ, грозящий самыми свирепыми карами гражданам, нарушающим правила поведения во время воздушной тревоги, все ленинградские граждане спокойно по всем направлениям шли на работу.
У Троицкого моста через Неву милиционер стал все же усовещивать одну юную гражданку и убеждать ее идти в убежище, грозясь не пустить ее через мост.
— В убежище! Вот еще новости взяли! — с удивлением говорила юная гражданка.
Милиционер попробовал было удержать ее под руку.
— Отцепитесь! — сказала она, ловко хлопнув его по руке. — Вот еще новости взяли! — сказала она с еще большим удивлением и бодро застучала каблучками по мосту.
Милиционер был, несомненно, прав, а юная гражданка не права. И все же не было никаких сил сердиться на эту неисправимую ленинградку. Как видно, этих сил не было и у милиционера. В СССР нет другого такого города, где бы милиция и частные граждане так понимали друг друга, как в Ленинграде.
Дети
Ленинградцы и прежде всего ленинградские женщины могут гордиться тем, что в условиях блокады они сохранили детей. Значительная часть детей была эвакуирована из Ленинграда, — речь идет не о них. Речь идет о тех маленьких ленинградцах, которые прошли все тяготы и лишения вместе со своим городом.
В Ленинграде создана была широкая сеть детских домов, которым голодный город отдавал лучшее из того, что имел. За три месяца я побывал во многих детских домах в Ленинграде. Но еще чаще, присев на скамейке где-нибудь в городском скверике или в парке в Лесном, я, не замечаемый детьми, часами наблюдал за их играми и разговорами. В апреле, когда я впервые увидел ленинградских детей, они уже вышли из самого трудного периода своей жизни, но печать тяжелой зимы еще лежала на их лицах и сказывалась в их играх. Это сказывалось в том, что многие дети играли в одиночку, и в том, что даже в коллективную игру дети играли молча, с серьезными лицами. Я видел лица детей, полные такой взрослой серьезности, видел детские глаза, исполненные такой думы и грусти, что эти лица и эти глаза могут сказать больше, чем все рассказы об ужасах голода.