Рецензии на произведения Марины Цветаевой
Шрифт:
— Сударыня, с кем бы вы ни «провалились в бездну» — с земским начальником или с банкиром-евреем, — но первое правило в любви говорит ясно: Запирайте двери.
Г-жа Вербицкая сделала мне честь и на мою маленькую заметку отвечала ураганным огнем дамского негодования.
Она — первая писательница в России, ее читают больше чем Толстого, ее талант признан всеми, ее книги печатаются по 40 тысяч экземпляров, — а я, злобный, низкий грязный человек, который оклеветал чистую девушку Маню.
– «Да, моя Маня „провалилась в бездну“, да, она провалилась с земским
Признаюсь, мне даже сейчас страшно вспомнить, что со мной сделала тогда г-жа Вербицкая. Прямо в котлету человека превратила.
Но представьте же себе мое изумление, когда на литературном горизонте нашей эмиграции я обнаружил еще одну г-жу Вербицкую, да еще, так сказать, в издании дополненном и исправленном. Это — г-жа Марина Цветаева, бросившая якорь в журнале «Благонамеренный».
На мое счастье, однако, мне лично почти ничего не влетело от г-жи Цветаевой. Только отмахнулась рукой и сказала:
— Отойди от меня, непристойный мужчина!
Но зато г-ну Адамовичу, бедному критику из «Звена», досталось так, что до зеленых веников помнить будет.
– «Не может быть критиком!»
– «Не смеет быть критиком!»
– «Кого я слушаю».
– «Для кого я пишу»…
– «Ты мне не судья!»
Я, впрочем, совсем не имею в виду защищать г-на Адамовича и просовывать свои пальцы между этих дверей — пускай г-н Адамович сам отбояривается как знает.
Но о «вербицкой» манере письма г-жи Цветаевой сказать несколько слов, мне кажется, стоит.
В литературу г-жа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала.
Закроешь глаза и видишь: стоят перед крыльцом возы с мебелью, а на возах кухарка и горничная с узлами в руках. И тут же тетя Варя в коляске и племянник Ника, который по дороге лампу разбил. А на крыльце, с собачкой под мышкой, стоит г-жа Цветаева и кричит кухарке:
— Как же это, Аннушка, вы самоварную трубу забыли? Как же теперь самовар будем ставить?
Вот неугодно ли несколько примеров этой домашней бесцеремонности: «Ждать от поэта одинаковых стихов в 1915 г. и в 1925 г. то же самое, что ждать — от него же в
1915 г. и в 1925 г. одинаковых черт лица. Время, как известно, не красит… И никто мне, тридцатилетней, которую знал двадцатилетней, не скажет „Как вы похорошели“. Тридцати лет я стала очерченней, значительней, своеобразней — прекрасней, может быть. Красивей — нет. То же, что с чертами — со стихами».
Как видите, это очень трудно читать без чувства неловкости. Во-первыx, о дамском возрасте говорить как-то не принято — это считается нелюбезностью. И уж совсем не принято, чтобы писательница говорила читателям о своей наружности:
— Нельзя сказать, чтобы я похорошела, однако, стала еще прекраснее и значительнее.
Это можно сказать мужу, жениху, тете Варе, наконец, — но читателям (а в особенности критику Адамовичу) этого положительно нельзя сказать.
— Почему?
Ну, хотя бы потому, что Г. Адамович может не поверить.
Вот этого чутья к тому, что дозволено и что недозволено, и нет у госпожи Цветаевой, как не было и у Вербицкой.
Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла.
Печатая в Благонамеренном (журнале терпеливом и многомилостивом) свое стиxотворение, она не стесняется делать сноску: «Стиxи, представленные на конкурс Звена и не удостоенные помещения». [381] Это, конечно, сделано с очевидным намерением пригвоздить Г. Адамовича «к позорным столбцам Благонамеренного», как писал один провинциальный еврей в письме в редакцию.
Но когда вы прочитаете непринятые стиxи, то невольно убедитесь, что Г. Адамович прикован к «позорным столбцам» совершенно напрасно. Стиxи — действительно плохенькие и уже, во всяком случае, не такие, каких можно было бы ждать от «тридцатилетней, значительной, своеобразной и прекрасной» г-жи Цветаевой.
381
Имеется в виду стихотворение «Старинное благоговение».
Это непонимание меры вещей, это отсутствие чутья к «дозволенному и недозволенному» заходит у г-жи Цветаевой так далеко, что, познакомивши читателей со своим возрастом, со своей наружностью и со своими «врагами» (Адамович!), она сочла за благо довести до общего сведения и о своей денежной наличности:
— Чего же я хочу, когда по свершении вещи, сдаю вещь в те или иные руки?
— Денег друзья, и возможно больше.
Признаюсь, я не понимаю, для чего это пишется. Если к сведению Г. Адамовича, то ведь это бесполезно: он человек жестоковыйный и может «вещь» возвратить.
А нам, читателям, зачем же это знать?
Не понимаю я и «высокого стиля» г-жи Цветаевой.
Толстой, когда окончил Войну и Мир, говорил:
— Вот и написал роман.
И Пушкин, когда поставил точку к Евгению Онегину, говорил:
— Ну, слава богу, кончил.
А г-жа Цветаева говорит:
— Свершила вещь, но Адамович не принял…
Это так забавно — «свершила вещь», — что на этом можно бы и кончить.
Но г-жа Цветаева считает еще своим долгом объяснить читателю, зачем именно ей нужны деньги.
«Деньги — моя возможность писать дальше. Деньги — мои завтрашние стиxи. Деньги — мой откуп от издателей, редакторов, квартирных хозяек, лавочников, меценатов — моя свобода и мой письменный стол. Деньги, кроме письменного стола, еще и ландшафт моих стихов, та Греция, которую я так хотела, когда писала Тезея, и та Палестина, которой я так захочу, когда буду писать Саула, — пароходы и поезда, ведущие во все страны, на все и за все моря»…
Я совершенно согласен с г-жой Цветаевой, что деньги — это крылатый конь для поэта: и в Грецию можно съездить (хотя страна сама по себе — скучнейшая), и лавочникам можно заплатить, и тете Варе помочь.