Редактор Люнге
Шрифт:
— Это я, по всей вероятности, имею слово? — сказал один господин и поднялся как раз возле кафедры. — Гойбро, — добавил он.
Бондесен слишком хорошо знал, почему этот медведь Лео Гойбро хочет говорить. Он сидел прямо против кафедры и смеялся в продолжение всего доклада Бондесена, он хочет отомстить ему за то, что на его долю выпал успех, хочет блеснуть, перещеголять его в присутствии Шарлотты. Да, он знал это. Та крупица одобрения, которую Бондесен получил, не давала Гойбро покоя.
Никто не знал Гойбро, председатель не мог даже прочесть его имени, и когда этот новый человек поднялся, в зале почувствовались признаки нетерпения. Председатель вынул тогда свои часы и впредь назначил каждому оратору только по десяти минут на доклад; собрание ответило на это рукоплесканиями.
Дагни, которая долго молчала, шепнула Люнге:
— Боже, какой этот господин чёрный, посмотрите, как блестят
— Я его не знаю, — ответил Люнге равнодушно. Гойбро начал говорить с того места, где стоял, не всходя на кафедру. Голос его был глубок, глубок как яма, слова произносились им медленно; часто было трудно понять, что он думает, так неумело он выражался; к тому же он и сам извинился, сказав, что не привык произносить речи.
Было совершенно напрасно ограничивать ему время, ему, может быть, даже не понадобится и десяти минут. У него только на душе просьба ко всем строгим людям о милосердии к тем несчастным личностям, которые не принадлежат ни к какой партии, к бездомным душам, радикалам, которые не могли примкнуть ни к правым ни к левым. Ведь сколько голов — столько умов, одни идут быстро, другие — медленно; есть такие, которые верят в либеральную политику и республику и считают это самым радикальным на свете, в то время как другие продумали эти вопросы и уже ушли дальше много лет тому назад. Человеческую душу ведь так трудно выразить в измеримой величине, она состоит из оттенков, из противоречий, из сотен отрывков, и чем душа современнее, тем сложнее составляющие её оттенки. Но такой душе трудно найти себе постоянное место в партии. То, чему эти партии учат и во что верят, уже давно пережито этими душами, это радикалы, которые на пути своего развития покинули долю твёрдого партийного сознания, которой они когда-то обладали, они блуждающие кометы, которые следуют своими путями, оставив все пути других. И вот он хочет попросить за них. Они, по большей части, люди с волей, сильные люди; у них одна цель: счастье, возможно большее счастье, и они обладают одним средством: честностью, безусловной неподкупностью, презрением к личной выгоде. Они борются на жизнь и на смерть за свою веру, они ломают себе спины из-за неё, но они не верят в определённые политические формы, поэтому они совсем не могут быть партийными людьми; зато они верят в благородство души, в великодушие. Их слова подчас бывали тяжки и жестоки, их оружие — опасно, почему нет? Но у них чистое сердце, а ведь в этом всё дело. По его мнению, среди политических партий замечаются опасные признаки нравственного упадка, и поэтому он, насколько это в его силах, хотел бы шепнуть левой, которая является, конечно, партией наиболее ему близкой, маленькое предостережёние — не слишком сильно полагаться на людей, лишённых нравственной воспитанности, быть настороже, всматриваться в окружающих, выбирать...
Таков был смысл его лепета. Собрание было более чем терпеливо, не прервав его шиканьем. Никогда до сих пор не звучала настолько плохая речь в этой зале, где высказывалось столько бездарностей. Он не имел совершенно никакого успеха, стоял твёрдо и неподвижно, как гора, выдерживал длинные паузы, в продолжение которых бормотал что-то про себя и шевелил губами, заикался, не делал ни одного движения и произносил речь, которая была сплошной путаницей, полной неясностей и повторений. Никто его не понял. И однако чувствовалось, что ему действительно было необходимо высказать эти слова, шепнуть это жалкое предостережёние, которое было у него на душе. Видно было, что он вкладывает свою личность в каждое запутанное предложение, даже в свои паузы.
Бондесен, который вначале отнёсся к нему с высокомерием за то, что он так плохо объяснялся, под конец стал в высшей степени нетерпелив. В несвязных словах Гойбро он почувствовал также другую тонкую стрелу, направленную против него, и его действительно оскорбило, что на него нападают. Он ему покажет, как отрицать его радикализм. Он обиделся и закричал:
— К делу, к делу, милостивый государь!
Собрание поддержало его, закричавши:— «К делу!».
Но тут оказалось, что недоставало именно только этого восклицания, этого небольшого препятствия, чтобы привести Лео Гойбро в ярость. Он насторожил уши, ему был знаком этот бергенский акцент, и он знал, откуда он исходил, и, смеясь над тем неудовольствием, которое возбудил, он крикнул своим низким голосом несколько фраз, которые мелькнули, как молнии, как искры.
Прежде всего он сделает маленькое замечание о господине Бондесене, как радикале. Радикализм господина Бондесена, понятно, ужасно велик, об этом свидетельствовали его собственные слова, но он хочет защитить господина Бондесена против переоценки собранием его радикализма. Бояться его не надо; ведь если господину Бондесену в один прекрасный день придёт в голову предложить свой радикализм истинным радикалам, те ответят ему: — «Этими вещами я, насколько мне помнится, занимался когда-то в своей жизни, давно-давно, это было в то время, когда я конфирмовался...»
Тут Бондесен не в состоянии усидеть спокойно, он вскакивает и кричит:
— Этот человек... я знаю его, эту блуждающую комету; не понимаю, как он, в сущности, может излагать своё мнение о политических вопросах, ведь он так же мало смыслит в норвежской политике, как ребёнок. Он даже не читает «Газеты» (смех). Он говорит, что «Газета» кажется ему скучной, он потерял к ней интерес (бурный смех).
Но Гойбро ядовито улыбается и продолжает:
— В виду этого, да будет ему позволено немного разобраться в другом выражении, которое было сегодня здесь произнесено...
Но тут вмешивается председатель:
— Время прошло!
Гойбро оглядывается назад на кафедру и говорит почти умоляющим голосом:
— Только пять минут ещё! Иначе всё моё введение останется непонятым. Только две минуты!
Но председатель требует подчиниться постановлению относительно ограничение времени, и Гойбро принуждён сесть.
— Как обидно! — сказала фру Дагни. — Он только что начал.
Она была, вероятно, единственным человеком в зале, следившим за речью даже тогда, когда Гойбро говорил плохо. В этом человеке было нечто, производившее на неё впечатление, звук его голоса, эти странные суждения, сравнение с блуждающей кометой; это был словно слабый отзвук голоса Иоганна Нагеля, и перед нею стали проноситься образы. Но всё же она скоро пожала плечами и зевнула. Когда немного спустя в зале начало становиться неспокойно и послышались громкие призывы к голосованию, она сказала:
— Не пора ли уходить? Будьте так добры, проводите меня домой!
Люнге тотчас же встаёт и помогает ей надеть пальто. Это было для него удовольствием, он не желал бы ничего лучшего! Он шутил и отпускал остроты, которые вызывали её смех, в то время как они спускались по лестнице и выходили на улицу.
— Не написать ли мне о нём заметку, об этом человеке с блуждающей кометой, немного поиздеваться над ним?
О, нет, — сказала она, — оставьте его в покое. Нет, как же всё-таки произошла эта история с пастором? Расскажите мне, что он сделал?
Но Люнге всегда знает, что делает; никто не может поймать его, он не говорит лишнего. Только несколько слов о происшествии, остальное он скрывает во мраке. Между тем они вышли на площадь перед вокзалом, сели на извозчика и поехали по улице Драмменсвайен, на виду у всех, при ярком свете газа.
V
В течение многих дней Христиания ни о чём ином не говорила, как исключительно об огромном скандале. В первое утро, когда бомба взорвалась, всем показалось, точно что-то треснуло в самом основании города, всякий человек словно находился накануне своего падения, раз даже этот могущественный священник, чьё имя было известно по всей стране, был теперь уничтожающим ударом сброшен в грязь. Но Люнге был уверен в своём деле; он не обращал внимание на угрозы и крики, никто не мог поколебать его устойчивой позиции. Он часто снова приводил всю историю, повторял свои обвинения в ещё более резкой форме, а когда первая сенсация прошла, он позаботился о том, чтобы не дать остыть своим обличениям; при помощи маленьких добавлений, маленьких забытых подробностей, он использовал эту историю до крайних пределов, сам изобретал себе противников, когда интерес стал уже ослабевать, печатал яростные анонимные письма, которые он получал от приверженцев пастора, и наводнял город своими разоблачениями. Публика пошла на приманку, было совершенно бесполезно не признавать значение за этим единственным в своём роде редактором; все, даже его закоренелые противники, должны были опуститься на колени и признать, что это был не человек, а прямо дьявол.
И Люнге в первый раз испытывал такой большой триумф. Одним этим ударом он собрал немало подписчиков. Люди, жизнь которых была до некоторой степени безупречна, читали его газету ради развлечения и из любопытства, чтобы следить за скандалами, а бедные неудачники, у которых лежал на совести тот или иной тайный грех, лихорадочно проглатывали «Газету», с бьющимся сердцем, полные страха, что теперь настала очередь разоблачения их грехов.
Теперь надо было поддерживать дело на ходу, продолжать, как говорят бильярдные игроки, оставаться в ударе. Люнге не был таким человеком, чтобы раньше времени успокоиться. Эта история с пастором была, в действительности, только первым большим ударом. Он ещё не проник повсюду, в каждый дом, в каждое сердце, эта идея витала перед ним постоянно.