Река Гераклита
Шрифт:
А сейчас эта чистая, красивая, сильная девушка, отдавшая себя так щедро и полно, вернула ему веру, к самому себе. Благодарность, нежность, плавящая сердце, признательность — до горлового спазма — за ничем не заслуженную жертву слагались в чувство, близкое любви.
— Мы будем с тобой, — сказал он. — Долго будем. Каждый день будем…
— Пока вы не уедете, — тихо договорила она.
В сторожке пасечника, на краю левады, занялась болдинская осень.
Плетнев раньше всех оказался сведом, что забил небывалый родник. Но он еще не знал, что первым выплеском из таинственных недр была созданная 8
И было то невиданное чудо, которое вот уже полтора столетия не перестает поражать, волновать и томить загадкой всех, кто отзывается поэзии, и тех, кто, не отзываясь, ею ведает. В одухотворенной легкости трех дождливых месяцев обрели форму и завершение наброски, так небрежно брошенные в черную кожаную шкатулку, рождались новые стихи, проза, драматические произведения, критика, первозданными словами оплакивались старые разлуки, возник странный двойник автора — недалекий, смиренный, полуразорившийся помещик Белкин, пересказавший с чужих слов несколько грустных и веселых историй и ставший в поколениях куда реальнее своих современников из плоти и крови, с неугомонного пера стекали эпиграммы, «шалости», капли полемического яда. Победная легкость, овладевшая поэтом, верно, помогла быстро решить кистеневские дела и разобраться в болдинской маете. «Ваше здоровье», сохраняя шутливый тон с мужичками, несколько озадачил их твердым спросом по части повинностей. Даже произнося с церковного амвона проповедь о холере (во исполнение своего помещичьего долга), Пушкин вещал, что погибельная напасть послана мужикам в наказание за нерадение, пьянство и задержку оброка…
Холера меж тем, пощадив Болдино, неудержимо надвигалась на Москву, где в доме на Никитской невеста поджидала жениха. Не боясь холеры для себя, испытывая тот прилив душевной бодрости, которую московский генерал-губернатор Закревский считал главной защитой от заразы (граф оказался предтечей чреды российских администраторов, зрящих в социальном оптимизме панацею от всех бед), Пушкин удобно придумал, что Гончаровы заблаговременно покинули угрожаемую столицу. Когда же убедился в своей ошибке, то заметался в жестоком беспокойстве. Да, он бесился, рвался в Москву очертя голову, расшибался о ближнюю или дальнюю карантинную заставу, возвращался назад и с поражающей легкостью входил в привычную колею с захлебным писанием, скачкой по раскисшим полям, горячей ванной и любовью Февроньи.
Опутанный запретами чуть не всю сознательную жизнь, Пушкин болезненно ощущал ограничение физической свободы — отсюда его непрестанная тяга к дороге, к перемене мест, создававшая дополнительные трения с Бенкендорфом, а стало быть — с державным цензором. Он был искренен в своем стремлении вырваться из карантинного кольца и соединиться с невестой в холерной Москве, но как странны его письма к Наталии Николаевне! За риторикой отчаяния плохо прячется отменное настроение, неотделимое у Пушкина от юмора. Он слишком много и хорошо острит для несчастного, отторгнутого от любимой, допускает небрежности, повторы. Наталия Николаевна не могла читать развеселых писем, которые он строчил своим друзьям одновременно с «отчаянными» письмами к ней, но в ней пробудилась женская проницательность, позволившая уловить двусмысленность тона нетерпеливого жениха, так философски смирявшегося с очередной отсрочкой свидания. Она приревновала его к толстой княгине Голицыной, у которой Пушкин разузнавал о холерных карантинах. Это было единственное женское имя, мелькнувшее в письмах из Болдина, и за неимением ничего лучшего, Наталия Николаевна обратила ревнивый гнев на неповинную толстуху. Ошибка вполне извинительная, но точность женского чутья в юном существе, угадавшем суть происходящего в Болдине, замечательна! Пушкин с завидным достоинством отводил неуместные подозрения.
Одна Февронья ничего не требовала, не просила, не выгадывала — просто любила. И, отдавая себя всю, получала в награду счастье, единственное на всю жизнь.
Февронья Вилянова не могла слышать о другой девушке — немке Ульрике Левецов, жившей в одно время с ней, которую любил и хотел сделать своей женой гений немецкой поэзии Гете. Ульрике не хватало широты или бесшабашности, чтобы пойти навстречу року, — она отказала Гете. В этом она отличалась от бесстрашной русской девушки, в остальном судьбы их поразительно схожи: обе прожили долгую, длиною в век, жизнь и умерли незамужними; обе не обмолвились ни словечком о просиявшем им в молодости свете. Ульрика обладала правом выбора — Гете был ей ровня, у Февроньи такого права не было. Зато она получила в подарок болдинские стулья и увезла их в свой арзамасский дом, а Пушкин занял у отца ее, Вилянова, десять тысяч рублей, которые не успел отдать за преждевременной смертью. Сергей Львович уплатил долг сына землей…
Приблизился декабрь, и худо стало в летней, неотапливаемой сторожке, любовники дрожали от пронизывающего ветра, дувшего в щели, от сочившейся сквозь плохо пригнанные тесины снеговой воды. Они согревались друг о дружку, из двух остудей рождался жар. И все росло в душе Пушкина чувство вины и перед той, что обречена на разлуку, и перед той, что ждала его. Уже нельзя было оправдываться карантином, путь на Москву был свободен. Он простился с Февроньей стихами, обращенными к покойной Ризнич — большой, величественной, как Афина Паллада, к ее челу просился сверкающий шлем воительницы, — литература сильна и счастлива сублимацией. И кастальский ключ иссяк.
Живого прощания не было, Пушкин сказал только:
— Я еще приеду…
Февронья не плакала, для этого она была слишком несчастна.
Когда покидали Болдино, и тяжелая карета, уже раз обрушившая гнилой мост через Сазанку, опасливо пересчитывала новые бревна, Пушкин спросил себя: куда и зачем он едет? Все было здесь: счастье, любовь, покой, неудержимо льющиеся строки. Чего он ищет — ярма, забот, тревоги, самообмана, страшного опамятования? Все известно наперед, но ничего поделать нельзя, он был обречен.
Повести
Мальчик на быке
Нексе с раздражением скомкал газету. Все то же: солдат с перекошенным ртом ломит — штык наперевес — сквозь шрапнельные разрывы. В середине мая 1917 года этот солдат в немецкой каске так же победно пер на врага, как и в начале войны, а победы кайзеру не видать, как своих ушей. Похоже, что никто, кроме руководителей Датской социал-демократической партии, связанной «традиционными узами» с немецким рабочим движением, не верил в эту победу. Но к черту проклятую войну, у него сейчас своя задача: взять за горло директора «Гюльдендаля», выжигу и скупердяя Петера Хансена, иначе он пойдет по миру со всей семьей. И как всегда перед схваткой, седые волосы Нексе стояли дыбом, будто перья на шее боевого петуха.
Он пересек площадь, запруженную толпой и конной полицией. Слышались антивоенные лозунги, угрозы полицейских, издевательские выкрики в их адрес, брань, злой смех.
Подошли три нафабренных офицера. Парень в рабочей спецовке бросил им в лицо:
— Слетелись, как мухи на падаль! Не будет вам пушечного мяса!
— Трусливая шваль! — презрительно уронил один из офицеров. — Тебе наплевать на родину!
— У меня другая Родина! — гаркнул парень. — А на твою родину я плевать хотел!..
Толпа окружила офицеров. Самый юный из них схватился за эфес сабли. Это лишь подлило масла в огонь. Погоны сорваны со спесивого мальчишки. Он тщетно пытался вырваться из круга. Толпа взялась за других офицеров. Конные полицейские ринулись им на выручку. Замелькали дубинки. Офицеры пытались спрятаться между лошадьми. Их испуганные, бледные, утонченные лица смешно и жалко мелькали среди лоснящихся крупов и лошадиных хвостов. Гнедая лошадь уронила «грушу», и офицер молниеносно отскочил, боясь испачкать до блеска начищенные сапоги. Толпа разразилась хохотом. Полицейские врезались в толпу и погнали к железнодорожной насыпи. Нексе с трудом выбрался из людского месива…