Реквием
Шрифт:
– И голодные.
– Ну и что с того? Все равно студенчество было прекрасно! В политехе говаривали: «Сдал начерталку – можешь влюбиться; сдал сопромат – можешь жениться». А у нас то же самое восклицали про статфизику и квантовую. И на всё про всё давался год!
Мысли Инны опять приняли определенное четкое направление.
– Детство накладывает отпечаток на всю жизнь. Оно как бы ведет, – задумчиво пробормотала она. И вдруг улыбнулась:
– Какие глупые были! Помнишь, мера у нас такая была: как далеко кто-то или что-то находится от Москвы. Все относительно столицы определяли. И вдруг оказалось, что нам до Парижа и даже до Лондона много ближе, чем до Владивостока!
– А мне в раннем детстве, в детдоме, казалось, что за горизонтом начинается настоящая жизнь. Надо только идти, идти и достигнешь мечты. И я попробовала, но очень скоро поняла, что чем дальше идешь, тем счастье дальше отодвигается. Экспериментатор вшивый!
– В натуре вшивый. Так зародились в тебе зачатки пессимизма, – рассмеялась Инна, довольная вовремя пришедшей ей в голову мыслью продолжить разговор о детстве, то есть переходом к «безопасной» теме.
А на Лену опять нахлынули воспоминания о бабушке. «И что это она у меня сегодня из головы не идет?»
– Досталось бедной. Девчонкой батрачила у жестокого помещика, потом революция, гражданская война мордовала, голодовки. Ишачила в колхозе за гроши ради великого будущего, потом Отечественная война, гибель близких, и опять же голодовки. Двух детей одна поднимала. Всё шутила: «Я и баба, и мужик…» А твоя бабушка четверых растила.
– И ты такая же: с сознанием принесенной жертвы, возвышающей тебя. А хитрые люди злоупотребляли твоей добротой.
– Помню только бабушке присущее особенное тепло. Ее стараниями я во многом стала человеком. Собственно, она не поучала, а предоставляла возможность у нее учиться тем, кто жил рядом с ней. Была совестью семьи. Бабушка с девятисотого года. Все перипетии двадцатого века на себя примерила и вынесла. Хлебнула горя. В старости очень уставала, бывало, говорила вечером, что «рада местушку». Ног на постель поднять не могла. Я разотру ей больные ступни вонючим лекарством, теплыми портянками спеленаю… А она мне со слезливой старческой трогательностью в голосе: «Не гнушаешься, спаси тебя Господь. Доброй душой человек видит больше, чем глазами». А было ей чуть за пятьдесят.
Я как могла пыталась избавить бабушку от домашних забот, но у меня еще школа была. Когда ей было особенно трудно ходить, я, сославшись на отсутствие уроков, торопилась во двор. Если она болела, мне не хотелось вольничать, я как-то притихала внутри себя. За уроки не садилась, пока не удостоверюсь, что все, намеченное бабушкой на день, переделала. О чтении художественной литературы и речи не могло быть.
Как сейчас помню… Зима. Бабушка стоит, привалившись спиной к горячей печке. На загнетке чугунки в ряд. Зубастый утюг тут же пристроился. Не нравился он мне тем, что угольки, высыпаясь из прорезей, рубашки пачкали. Для глажки постельного белья и полотенец я предпочитала рубель – резную, волнистую доску. На грубке (плите) кулеш бурлит. Бабушка замерла на месте, не шелохнется. Глаза влажные внутрь себя смотрят, хотя направлены в темное окно. Лицо расслаблено. Я знаю, о пропавшем на войне сыне с тоскливой безнадежностью думает. Опомнившись, вздрагивает, опускает голову долу, к чугунку. Слабо кипит. Пошерудит кочергой в поддувале и опять замирает...
Вся в работу уходила. Может, от горьких дум не могла сидеть, сложа руки. Бывало, уже поздно, а она заслонку печи открывает, золу выгребает, начинает под (пол в печи) подметать, тесто творить, чтобы завтра хлеб печь. А сама все думает, думает. И я с ней. А поутру затеплит свечу, если керосина в очереди не досталось, и за дрова берется. На улице еще темень, а в печи красный огонь. И сразу уютно. А бабушка мне: «Детка, придремни еще чуток. Утренний сон сладок. Не волнуйся,
– Я уже не помню, что такое сладкий утренний сон, – вздохнула Инна.
– Жалела меня бабушка. А кто ее жалел, много ли у нее в жизни было радости? Только в раннем детстве, пока родители были живы. Вера, церковь, духовные песнопения ее радовали. В них ее умиление до чистых слез, уют в душе, покой и сладость. Нам этого не понять. У нас книги были, много разной музыки по радио. До сих пор тоскую по бабушке, вспоминаю с бесконечной смиренной благодарностью, переполняясь нежностью. Зря я видела ее перед кончиной страшной, как сама смерть. Такой она и приходит ко мне во снах. И тогда я утром встаю измученная. А если она снится красивой и доброй, то словно как неуловимая тень проплывает. И я опять грущу, чувствую себя неспокойной.
– Не премини добавить: несчастной, – сказала Инна со странной интонацией.
– Достойно прожить можно только двигаясь вперед, но, чтобы понять свою жизнь, иногда надо оглядываться назад. Если бы было в нашей власти вернуть время молодости и хорошие добрые дела давно минувших лет! Ты в детстве не думала о самоубийстве? – неожиданно спросила Инна.
– Никогда. Всегда представляла себе: вот вырасту и всем докажу, что я хорошая. Мне кажется, в детской психике нет понятия конца жизни. Дети об этом не думают или очень быстро забывают, пока их на это опять специально или нечаянно не натолкнут. А вот в юности…
Любила ли я жизнь в пять-десять лет? Нет. У меня еще было слишком мало счастья, чтобы ее полюбить. Но жалко было бы не увидеть неба, весеннего пробуждения природы, не погулять по осеннему лесу. Мне хотелось чувствовать себя частичкой этого прекрасного мира, превратиться в звездочку, в снежинку, в теплый лучик. Осмысленно понять, любишь ли жизнь или нет, можно только под угрозой ее потери. До десяти лет я точно не боялась умереть. В шесть лет я говорила себе: «Утону. Ну и что? Зачем мне такая жизнь? Умру и что из того? Плакать по мне некому». Но меня спасал врожденный инстинкт самосохранения. Он заставлял бороться за жизнь и остерегал от глупых поступков. А вот когда меня в одиннадцать лет затянуло в трясину, и я чуть не погибла, то впервые всерьез испугалась смерти.
Инна, может, я в детстве не воспринимала радостное? Даже книги любила в основном грустные.
– Радости тоже надо учиться. Детство – это не возраст, а состояние души. Когда мы с тобой познакомились, у тебя была душа старушки, склонной к меланхолии и воображению. А наш светлый Пушкин писал: «Блажен, кто смолоду был молод!»
– Знать, ему повезло. А может, наоборот, потому и понимал.
– Он гений. Не на собственной шкуре, умом до всего доходил.
– Гений не только видит то, что другим не дано, он еще это может передать другим, преобразовав увиденное и понятое в прекрасную музыку, в высокие слова, в великую теорию.
– И ты, отверженная, с клеймом детдомовца, рано задумалась над тем, как устроен мир людей, что от него можно ожидать и каков был Божий замысел на твой счет. Долго ты была зверьком, неулыбой. Радость не умела выражать. Приучалась к ней с недоверием, осторожно принюхиваясь, приглядываясь. Потихоньку, по крохам копила ее в сердце, пока она не расцвела любовью к жизни, к людям. Ты осознала, что мир не рухнет, устоит, если с тобой произойдет что-то нехорошее. А чтобы этого не случилось, ты должна сама за себя бороться, обязана кем-то стать, состояться назло тем, кто в тебя не верил или мешал. Поняла, что не мстить должна, а делать что-то хорошее, полезное, в полной уверенности в своей правоте должна стараться подняться над тем, что замечала в себе плохого.