Ремесленники. Дорога в длинный день. Не говори, что любишь (сборник)
Шрифт:
— Опять ты, Ефимовна, что-то не то говоришь, — недовольно заметил Дерябин. — Ты лучше о себе. О себе-то всегда складнее получается.
— Да куда как складно, — охотно согласилась старуха. — Только слушать меня интерес малый. Я лучше помолчу.
— Ну, молчи.
На этот раз Ефимовна обиделась окончательно. Всплеснув руками, поднялась из-за стола.
— У меня там кастрюля на огне. Память-то отшибло у старой.
Она ушла, поднялся и Шаров.
— Ты куда? — испугался Дерябин. — Не отпущу. Переночуем здесь, а утром махнем в деревню? А? Давно
— Был…
— А я вот так ни разу и не был. В другие места то и дело, а в родное село не удосужился. Сегодня упомянул ты — и захотелось.
Шаров даже подумать не мог, что Дерябин не знает, как выглядит теперь село, что от него осталось. Удивился желанию, но ответил:
— Прекрасно. Утром встретимся и поедем.
— Тебе неприятно со мной? — в голосе Дерябина прозвучала обида.
Шаров смягчился, да и интересно было побыть с нынешним Дерябиным.
— Хорошо, только позвоню домашним.
— Не обманывай.
— Не в тебя.
— Когда я тебя обманул?
— Мало ли за все-то время было: и по-крупному, и по-малому.
— По-крупному это не обман, это по работе не понимали друг друга. А в мелочах не помню. Все-таки возвращайся. Жду.
— Пойдем вместе.
— Не хочу.
— Тогда я сам позвоню Ирине.
— Не смей этого делать. Заявится и все испортит.
— Она должна знать, где ты.
— Узнает! Что касается меня, она все знает.
Однако уйти Шарову не удалось. В дверях он столкнулся с Татьяной, почему-то изобразившей на лице удивление. Сзади нее, потупившись, стояла Маша Костерина.
Ах, какие славные были первые мирные дни! Все житейские неурядицы казались такими несущественными, так безоблачно было на душе. И все время хотелось поделиться с кем-то своей радостью. Именно в это время Шаров стал подозревать, что книги пишут живые люди, именующие себя писателями. И что удивительно, наверно, кого-нибудь из них он даже встречал на улице или в трамвае, встречал и проходил мимо.
Когда две толстые тетради стихов потребовали, чтобы кто-то их прочитал, он набрался храбрости и пошел на литературное собрание. О таких собраниях каждую среду в отделе объявлений сообщала городская газета.
За столом в большой и невзрачной, обшарпанной комнате с серым от копоти потолком сидел человек лет сорока, светловолосый, с высоким, сдавленным с боков лбом. На стульях лицом к нему расположились в разных позах участники собрания. Были тут глубокие старики с палочками и совсем юные парни и девушки, но больше всего демобилизованных, недавно вернувшихся с войны и не успевших еще сменить гимнастерки на штатские костюмы. Ни на одном лице Шаров не заметил особой печати — сидели обыкновенные люди. И это открытие успокоило его.
К столу пригласили молодого человека с буйной шапкой рыжих волос. Он угрожающе тряхнул своей гривой и начал читать стихи.
Шаров наслаждался: стихи казались звонкими и складными.
Но то, что произошло дальше, повергло его в смятение. Один за другим поднимались присутствующие и обрушивались на стихотворца. Его складные стихи, оказывается, никому не понравились, они, видите ли, без своеобразия.
Шаров бросил свои тетради в печку. Он не знал, есть ли в его стихах «своеобразие», но, что они менее складны, сомневаться не приходилось.
Но прошло несколько дней, и он почувствовал, как не хватает ему своих тетрадей. В одну из бессонных ночей он понял, что ему надо писать так, как пишут все серьезные книги, — прозой. Он сел за стол и очень легко сочинил рассказ. Писал о своей работе, о людях, которых знал: об Аркадии, Мишке Соломине, который уже уволился с завода.
К следующему собранию он подготовил два рассказа.
Только перед концом собрания отважился положить тетради на стол светловолосому председателю с высоким и узким лбом.
Он готовил себя ко всему, и все-таки, когда ему показали газету, где в отделе объявлений сообщалось о литературном собрании и называлась его фамилия, ему вдруг стало трудно дышать от волнения, предчувствие неотвратимого и страшного охватило его. Оставшиеся до собрания дни ходил как во сне. Казалось, о том же самом мог и должен был писать по-другому.
На обсуждение пришел заранее. Его рассказы, перепечатанные на машинке, были разложены на столе.
Когда все собрались, его усадили рядом с председателем и заставили читать. Почему-то он сразу обратил внимание на человека с хищным горбатым носом и большими залысинами на крупной голове. Шаров смутно почувствовал в нем врага.
Боясь поднять глаза, он читал. Его все время жгла неотвязная мысль: рассказы слишком длинны. Когда он перевернул последнюю страницу, председатель объявил перерыв. Все курили в узком коридоре с гнилым полом. Шаров не выходил из-за стола. Он с тревогой следил за человеком с залысинами, который, возвращаясь после перерыва, плотоядно улыбался и потирал руки.
Сначала говорил пожилой литератор, седовласый, с кустистыми бровями. Видимо, это был мягкий, деликатный человек. Убитый вид автора причинял ему страдание. Он сказал, что в рассказах видится завод, такой, каким он его представлял, видятся люди. Конечно, рассказы несовершенные, но завод и люди — неплохо для начинающего.
А Шаров продолжал смотреть на человека с залысинами. Едва пожилой литератор сел, этот человек поднялся и как бы с грустью объявил, что он удивляется выступлению предыдущего оратора. Голос его постепенно креп и стал совсем громким, когда он сказал, что он в рассказах вместо завода видит пустырь; святая наивность — тот, кто пытается высмотреть на пустыре людей. Нет завода, нет людей, и автору лучше совсем бросить писать.
После выступали другие, но Шаров почти не слушал, уткнулся взглядом в стол да так и сидел. Наконец председатель объявил, что вроде все высказались, пора расходиться. Расчищая себе дорогу локтями, Шаров бросился к двери. Уже на выходе кто-то цепко сжал его плечо. Он затравленно оглянулся и застыл от удивления и радости. Стоял смуглолицый, возмужавший Аркадий Дерябин.