Ремесло сатаны
Шрифт:
— Пайщик? — усмехнулась мадам Альфонсин. — Кес кесе, пайщик? Он только делит нови лицо, он знает секре, и потому я его держат… Без мене, без мои знакомств мосье Антонелли кругли нуль, зеро!
В конце концов директриса «института красоты», поболтав немного; отпустила Веру Клавдиевну, взяв с нее слово, что она будет служить и явится завтра к одиннадцати.
Дома девушка описала Загорскому свой визит на Конюшенную.
— Вы понимаете, Дмитрий Владимирович, мое положение, — и все-таки я думаю не брать этого милого места. Вы согласны?
— В данном случае — нет. Видите,
— Разлука?
И в дрогнувшем голосе девушки, в ее лице и в глазах, отразивших тоску и тревогу, во всем этом было столько хорошего глубокого чувства, что у Дмитрия Владимировича замерло сердце, как не замирало никогда еще. До сих пор он только снисходил к чужой любви, сам же до встречи с Верой не знал, что такое любовь.
И, властно одним и тем же захваченные, смотрели они молча глаза в глаза, друг на друга. И двумя чистыми алмазинками блеснули крупные, как у ребенка, слезы в ясных серо-голубых глазах девушки. Судорожно вся вдруг встрепенувшаяся, она, закрыв лицо, разрыдалась…
22. РАЗЛУКА
События каким-то бешеным вихрем друг друга обгоняли, не угнаться за ними кинематографической ленте.
Манифестанты океаном человеческих голов запрудили всю широкую улицу возле сербского посольства. Бурные овации, пламенные симпатии, братание на жизнь и на смерть двух славянских народов…
А на другой день часть этих самых манифестантов штурмовала гранитные казематы германского посольства, угрюмой кладкой своей напоминающего острог или крепость.
Голые гигантские всадники, с таким вызовом поставленные германским зодчим на крыше посольства, были низвергнуты и утоплены в Мойке, подобно языческим идолам.
Весь этот разгром взбунтовавшимися страстями своими показал, что и в петербургской толпе, обезличенной, шаблонной, может проснуться патриотизм, настоящий русский патриотизм, логикрй истории связанный с ненавистью к германцам и всему германскому.
Уже немцы вступили в Бельгию и тяжелые орудия их бомбардировали Льеж.
Уже начались первые зверства этих разбойников в мундирах и сияющих касках.
Уже альпийские стрелки Франции перешли границу Эльзаса, вырвав с корнем полосатый столб с черным орлом Гогенцоллернов.
Уже английский флот начал грозную блокаду свою, а подводные лодки немцев стали топить детей и женщин.
Уже сербы, заманив австрийцев у Шабаца, разгромили их, выгнав жалкие уцелевшие остатки двух корпусов.
Уже необъятная Россия сотнями, тысячами поездов стягивала на фронт свою миллионную армию.
Люди, самые
Чопорный, замкнутый петербуржец стал неузнаваем. Какой-то совсем, совсем другой западный налет получила теперь такая шумная, впечатлительная толпа, где одну газету наперебой читали несколько человек и где — о, небывалый в чухонской столице ужас! — незнакомые пылко обменивались впечатлениями, спорили, обсуждали.
Военным уступали везде и всюду первое место, по их адресу как из рога изобилия слышались радостные приветствия, пылкие пожелания одолеть врага.
Люди меняли «грим», костюм, интонацию, темперамент. Меняли в большинстве случаев до неузнаваемости, так всколыхнула всех эта война, первая такая близкая и понятная русскому человеку со времен Отечественной.
«Декорации» остались прежние. Какие бы ни разыгрались человеческие потрясения, природа никогда не меняет своих декораций. По-прежнему стояли бледные, тихие белые ночи, и яркий солнечный день сменял их серебристую, полную недоговоренной тоски, завороженную мистическую дрему…
Это были уже последние белые ночи. С каждым днем становилась гуще и затушеванней бессонная мгла.
Это — последняя прогулка Веры Клавдиевны и Загорского.
Их потянуло к природе, на острове. Но не туда, где показывает себя тщеславный муравейник, не на «Стрелку», где шагом плетутся, тесно скучившись экипажи, а вглубь, где никого нет.
И в самом деле, могло почудиться, что их на ковре-самолете перенесло куда-нибудь далеко-далеко в равнинную глушь. Тихо… Не долетает ни один звук. И скрадываются прозрачные дали, и можно подумать, что кругом подступил дремучий, густой лес. Цепенеют сонные чащи… Скошенная полянка, и клубится над нею молочный туман. Свежий запах разбросанных там и сям копен сена так и дышит… И какой аромат! Дальше тусклым зеркалом отсвечивает вода, и тоже туман шевелится над нею.
Два силуэта слились в один — так близко прижались друг к другу Вера и Дмитрий. И близость разлуки, — он уедет совсем-совсем на днях, — сообщает какую-то особенную остроту их мыслям, чувствам, прикосновениям.
Понимая и умом и сердцем, что ему необходимо ехать на войну и что не может иначе и быть, но подталкиваемая бессознательным эгоизмом любящей, Вера молвит:
— Зачем?.. Останься… Разве нам нехорошо будет вместе?..
— Вера, не отговаривай. Ты, — да, да, не возражай! — сама презирала бы меня, если бы я остался здесь… — продолжал Загорский. — Я должен быть на этой войне, понимаешь, должен! Я не стану драпироваться перед тобой в тогу какого-то особенного патриотизма. Нет! Фальшью звучало бы! Я не скажу тебе, что я непременно желаю умереть за Россию, потому что умирать вообще никому не хочется, даже храбрейшим из храбрых. У меня другие соображения личного характера. Так как после всего выстраданного имею же я право на личную жизнь? Слушай, если я пойду рядовым (иначе я не могу пойти), при благоприятных условиях, отличившись, я могу вернуть себе права — и тогда, тогда моя Вера не будет женой «человеческого недоразумения».