Ревность
Шрифт:
В этом месте рассказа я не могу предложить набор других образов, образов-ориентиров, подсмотренных или «вычитанных в книгах», которые помогли бы мне заново пережить и описать те моменты пароксизма. Здесь нужно было бы позвать Жака, чтобы он продолжил рассказ, но в этом случае рассказ не шел бы, как ведется с самого начала, из глубин моего тела. Самое отчетливое мое впечатление — это ощущение огромной пробуждавшейся во мне силы, когда Жак пытается сдержать меня, хватая за руки, за плечи; возникало удивительное ощущение, что я сильнее его физически и полна неукротимой ярости. Я прикидывала, в состоянии ли я оказать ему сопротивление или отбиться, понимала, что еще одно небольшое дополнительное усилие, на которое я способна, и Жак будет сброшен на пол. Когда во мне вспыхивала эта сила, которую я не могла обуздать, я иногда думала — как было бы просто смести, разрушить окружающее пространство, которое давило на меня всего несколько секунд назад. Именно это ощущение, а вовсе не жест Жака, выполнявший роль отпирающего клапана, отрезвляло меня и приводило
Мне знакомо наслаждение от рыданий; в какой-то период моей жизни они накатывали на меня, как продолжение оргазма, и когда стихали последние конвульсии, спазмы в груди словно открывали клапан, через который извергалось наружу оцепенение тела. То были не слезы ярости: то были слезы прощения, слезы отчаяния, слезы, дозволенные ребенку, который отказывается принимать условия игры взрослых; он свободен от всякой ответственности, как раб или животное, и ему остается лишь разрыдаться. Иногда облегчение приносили фантазии, в которых смутно просматривалась картина самоубийства. Не думаю, что я когда-нибудь всерьез примеряла его на себя или имела к нему психологическую склонность, но мысли о нем позволяли мне отстраниться от тела, одержимого моральным страданием. Это были едва намеченные образы, словно увиденные через матовое стекло, без узнаваемых деталей; иногда, чтобы освободиться от этого лже-видения, я делала бессознательный жест — прикладывала два пальца к виску или засовывала их в рот.
Именно во время моих кризисов я стала отдавать себе отчет в том, насколько ожидание удовлетворения связано с ощущениями в полости рта. Я уже знала, что когда я долго о чем-то размышляю или чем-то занята, то непроизвольно подношу ко рту указательный, а иногда и большой палец правой руки; и вот однажды в метро, погрузившись в свои мысли, я повторила этот жест на глазах у всех, и какой-то человек подошел ко мне и начал меня за это укорять: «Ну-ну! Так делать некрасиво, в вашем-то возрасте!». Помимо этого, я очень любила делать минет. Иногда в том промежуточном состоянии, когда уже не понимаешь, опустошен ты или переполнен до краев и способен ли двигаться, я успокаивалась, прижавшись к Жаку, припав губами к его руке и имитируя легкое посасывание. В эту минуту включалась внутренняя камера, которой Бог наградил меня на прощание, и вновь начинался неутомимый труд стороннего наблюдателя. Я не могла не заметить, как нелепо выглядит это свернувшееся калачиком слишком крупное тело с пышными формами, так по-детски ведущее себя, но Жак не возражал, и в любом случае, это продолжалось не слишком долго, поскольку я очень скоро останавливалась, почмокав губами по лужице слюны, скопившейся на коже.
Синяя комната
Самые страшные кризисы происходили в доме на юге. Там я была не так занята светской жизнью, как в Париже, поэтому могла полностью погрузиться в непристойные картины с Жаком в главной роли и расцветить подробностями его авантюры. У нас обоих было больше времени на долгие разговоры. Сам дом словно обострял мою паранойю. В принципе, он гораздо четче вписывался в наше личное пространство; к тому же я чувствовала, что зря он не простаивает. Жак бывал здесь чаще, чем я; он приезжал сюда с разными девицами. Несмотря на то, что мы вместе выбирали и расставляли здесь мебель и другие предметы убранства, я стала вести себя как гостья, которая старается держаться незаметно и меньше перемещаться по дому, чтобы не нарушать заведенный другими порядок. Я напоминала непонятно оттуда взявшийся объемный силуэт.
Но в то утро все было спокойно. Жак по обыкновению вышел за газетами. Мне понадобился конверт. Я нашла его в куче всякого хлама на полке возле письменного стола. Он был нужного мне размера, и, открыв его, я увидела, что внутри лежит какой-то листок. Разумеется, я не должна была его доставать, Жак впоследствии не раз укорял меня за это, но я приобрела известный автоматизм движений. Я заинтересовалась, поскольку почти подсознательно узнала страничку из дневника. Первая строка гласила: «Я вырываю эту страницу из дневника, потому что знаю, что Катрин его читает. Это не должно попасть ей в руки».
И вот я читаю о его пребывании в Прадье — доме нашего друга Бернара в Авероне. Он взял с собой Бландин, а та прихватила с собой подругу. Его забавляет, как они — двое немолодых мужчин — возбуждаются рядом с девушками. Фотографируют их, когда те раздеваются по их команде. Бландин
Меня начало так трясти, что я с трудом удерживала ручку, которой тут же и написала Жаку. Когда ум бредит, взгляд задерживается на окружающих вещах, не видя и не узнавая их, внутренний взгляд принимает у него эстафету, тогда и наши конечности тоже отказываются служить. Как будто, чтобы управлять телом, нужно уметь направлять свои мысли. Я не была многословна в своей записке. Только сообщила, что нашла эту страничку, а что касается остального, должно быть, нацарапала те же слова, которыми обычно пыталась предотвратить кризис: «Жак… Прошу тебя… Так страдать невозможно… Помоги мне…» Поскольку ноги не держали, я легла в кровать.
Я продолжала дрожать всем телом до тех пор, пока не раздался телефонный звонок и комиссар полиции не попросил меня «прийти как можно скорее», поскольку с моей матерью произошел «несчастный случай», и затем, уступив моим настойчивым расспросам, голос под конец сообщил мне, что она скончаласъ. Я испугалась, но если мое сознание было частично нейтрализовано — ворвавшаяся в него смерть внезапно переносит нас в другую жизнь, о которой мы ничего не знаем, — то способность восприятия оставалась обостренной и резко сфокусированной: прежде всего мне удалось пойти в туалет, и там я взглянула на свое лицо в зеркале над раковиной. Я должна была громко сказать единственному обладателю отражения: «моя мать умерла» и услышать эхо своего голоса. Я посмотрела, какое действие это окажет на смотревшее на меня лицо: испуганные обезумевшие глаза, заострившиеся, уродующие лицо черты, дрожь подбородка — я и в самом деле чувствовала, как под кожей, вызывая ощущение щекотки, подергиваются мышцы. Гипнотическое воздействие, которое оказал на меня этот образ в течение нескольких минут, четко запечатлевшись в моих воспоминаниях, сработало как обезболивающее. Я пока еще не страдала. Я размышляла, по-прежнему не отрываясь от пугающего меня отражения. Жак был в колледже, где вел занятия, я вызову Мириам, у нее есть машина, она сможет отвезти меня, и до полудня мы будем на месте. Я то и дело повторяла: «Она приняла таблетки». Отражение в зеркале исчезло, и я представила себе мать, какой видела ее совсем недавно, сидящую на краешке кровати, мертвенно бледную, с растрепанными волосами, забавно торчащими над головой из-за долгого лежания на подушке, в тонкой ночной рубашке, задравшейся на бедрах. Она подносит ко рту таблетки, жадно запивая их водой. Когда я сегодня думаю о ее смерти, передо мной возникает один из этих двух образов, второй — тот, который я действительно видела, — оставшееся открытым окно, из которого она выбросилась, а рядом стоит табуретка в лучах неяркого света, идущего от окна.
Я оставила записку Жаку на кухонном столе, а рядом, как доказательство, положила страницу из дневника. Не помню, о чем я думала, когда легла, вытянувшись на кровати и глядя в пустоту. Больше не оставалось места ни для толкований, ни для домыслов, только ничем не заполненное ожидание возвращения Жака. Я видела, как он открывает дверь спальни, но видела это словно издалека. Комната была большой, но расстояние от меня, лежащей на кровати, до двери было непомерно большим, как на экспрессионистском рисунке, где расположенная очень высоко точка схода подчеркивает перспективу. Я услышала, как он повторяет: «Что же я наделал? Ну что я наделал?». Он держал страницу в руке. Подошел ко мне. Лицо его было нечетко прорисованным, как во сне. На самом деле я наблюдала за сценой непонятно откуда, как оно и бывает во сне: с одной стороны ты видишь все, а с другой — не можешь произнести ни слова. Но я его слышала. Он говорил, что я не должна была так поступать, он это хорошо знал, «впрочем, послушай…»; я поняла, что он рвет страницу. Конечно же, ему пришлось присесть на корточки, чтобы оказаться на одном уровне со мной и взять меня за руки, но я была слишком далека от него и не почувствовала прикосновения. Я даже не ощущала собственного присутствия. Как будто он в полном одиночестве разыгрывал эту сцену перед лужей кислоты, которая постепенно должна была растворить в себе реальность. Я только спрашивала: «Жак придет?.. Кто-нибудь придет?..»
Возможно, он плакал, но я в этом не совсем уверена. Наверное, я попала в сдвиг во времени. Жак говорил и вел себя именно так, как я об этом мечтала, всякий раз надеясь, что после очередного объяснения он меня наконец поймет. Он не задавал мне вопросов и не злился. Он выражал сочувствие, был нежен, склонялся надо мной, как отец над больным ребенком. У кого в глубине души не осталось ностальгии по тому времени в детстве, когда ты болеешь и лежишь, зарывшись во влажные простыни, а до тебя долетают взволнованные слова, звучащие приглушенно из-за температуры и из-за того, что окружающие говорят, понизив голос? Но сцена, которую я так долго ждала, как будто бы происходила не со мной. Я не выходила из состояния затянувшегося ожидания, которое отрезало меня от остального мира. Пленница, грезившая о свободе, беспрестанно представлявшая в мечтах свое будущее, не верила в существование тюремщика, который после произнесения страшного приговора распахнет перед ней дверь, и инстинктивно забивалась в глубь камеры.