Резерфорд
Шрифт:
Вначале все казалось: это не продлится долго. Слишком глупо звучали заповеди нацизма. «Наука есть явление расовое, обусловленное кровью, как и любой иной продукт человеческой деятельности». Это утверждал сам фюрер германского народа. Но, как-то не верилось, что из такого дурацкого утверждения могут воспоследовать реальные действия.
Вначале все думалось: победит хотя бы здравый смысл. Не честность или мудрость, не порядочность или человечность, а хотя бы только здравый смысл: зачем же «им», новым правителям Германии, наносить ущерб своей репутации и своей стране — ее культуре и ее будущему,
Вначале все не верилось: мыслимо ли, что они будут изгонять из своей расовой науки, скажем, теорию относительности, только оттого, что Эйнштейн — потомок создателей Экклезиаста, а ие разрушителей Рима?! Можно ли было допустить, что они и его самого подвергнут изгнанию из Германии или того хуже?.. Но нет, в реальные, а не словесные убийства, погромы, костры тогда еще поверил бы даже не всякий пессимист.
А Резерфорд был оптимистом! И это ему казалось, думалось, верилось, что все устроится. Да обойдется, черт побери! Уляжется. Затихнет. Развеется. Пойдет логично. Не выйдет за рамки…
А он ведь при этом довольно сносно зиал историю человечества. Или, точнее, хорошо помнил все читанное о былых временах на школьной скамье и в годы студенчества, да и позже, когда в часы досугов он с привычной своей молниеносностью поглощал без разбора все, что чудилось ему интересным. История чудилась интересной. И недаром с ним любил болтать манчестерский историк Тоут. И недаром он поразил однажды двух заслуженных генералов своей праздной осведомленностью в третьестепенных деталях военных кампаний Александра Великого. И главное: все ему рисовалось в отчетливо-зримых картинах. Таков уж был механизм его памяти, всегда работавшей заодно с его необыкновенным воображением. И он умел подтрунивать над прошлым, как над чем-то газетно-сегодняшним. И умел спорить об уроках былого. И зиал кровавую необузданность фанатизма. И понимал, что не разум, не логика, не расчет — руководящие начала истории.
Но когда она делалась на его глазах и была историей, еще не ставшей историей, то есть когда в ней еще все можно было исправить, пустить по другому руслу, обдуманно изменить, очеловечить, образумить, — словом, когда она представлялась еще управляемым потоком, ему, человеку мысли и знания, все казалось, думалось, верилось: да не может быть, чтобы это зашло далеко! Да обойдется, черт побери… Уляжется, затихнет, развеется… Еще возьмут свое знание и мысль. Уж немцам-то не занимать ни того, ни другого.
Все не умещалось у него в голове, что впредь от имени Германии будут разговаривать иные немцы, а не те, кому действительно не занимать на стороне ни мыслей, ни знаний. А тем, кому не занимать, будет становиться на родной земле все хуже и хуже. И неарийцам и арийцам…
3 апреля 33-го года — шел уже третий месяц фашистской диктатуры — он написал во Фрейбург своему старому ученику и другу Дьердю Хевеши:
Все мы, естественно, крайне внимательно следим за действиями нового германского правительства и особенно за антисемитскими акциями. Я надеюсь, что вас никак не затронуло это странное наважденье. Знаю, что Эйнштейн уволился со своего поста в Берлине… Мы, конечно, еще надеемся навестить вас во
«Странное наважденье!» «Если положение исправится!..»
Всего удивительней, что это его прекраснодушие было совершенно искренним. И в общем-то неистребимым. Даже по прошествии еще одиннадцати месяцев, когда за голову Эйнштейна уже была назначена премия в 50 тысяч марок и со всеми иллюзиями следовало расстаться навсегда, он, Резерфорд, отвечая на провокационное письмо профессора-нациста Иоганнеса Штарка — того самого, что купил на Нобелевскую премию фарфоровую фабрику, — позволил себе заявить с прежним оптимизмом.
Мы все искренне надеемся, что разрыв с традициями интеллектуальной свободы в вашей стране есть только преходящая фаза…
К счастью, эта доверчивость ие подавляла в нем негодования. «Взрывчатого негодования» — по словам сэра Вильяма Бевериджа, главы одного из оксфордских колледжей, приехавшего в мае 33-го года к кембриджским коллегам с важной и совершенно добровольной миссией.
Той весной появились в Англии первые беженцы с континента. Будто где-то шла война! Будто где-то мирные люди ждали неминуемого вторженья врага и заранее знали, что нельзя им рассчитывать на снисхожденье. Будто перестали вдруг распространяться на них, на людей, все защитительные установленья человечьего общежития, выработанные тысячелетьями.
Но почему — «будто»? Так происходило на самом деле.
В рассказах изгнанников оживали немыслимые картины внутренней оккупации германских городов. Штурмовики в коричневых рубашках и штатские нацисты в собственных пиджаках, ошалелые фанатики и трезвые карьеристы, примитивные подонки и высокоразвитые трусы захватывали страну — свое отечество! — как побежденную державу. И торопливо бесчинствовали в ней, точно боялись не успеть сполна попользоваться предоставленной им бесконтрольностью, как торопятся и боятся времени всякие оккупанты.
Люди на чемоданах…
Дети, всхлипывающие по-немецки, по-венгерски, по-итальянски, по-польски…
Женщины с затравленными глазами… Старики с безнадежными улыбками… Люди, надменно замкнувшиеся в несчастье… Беженцы. Изгнанники. Эмигранты. Неарийцы. Антифашисты.
И среди них ученые всех рангов, от мировых светил до начинающих магистров. Исследователи, лишившиеся лабораторий, библиотек, музеев, помощников, противников, дискуссий, журналов, кафедр, средств для работы и средств к существованию.
Учителя без учеников. Ученики без учителей.
Что ждало их в Англии? Что надо было предпринять для спасения этих людей от близких бед нищеты и спасения их знаний, опыта, талантов и замыслов для науки? Короче — как можно и должно было им помочь?
Для обсуждения этой-то проблемы и приехал в Кембридж видный оксфордец Беверидж. Позже, по просьбе Ива, он записал свои впечатления от тогдашней встречи с Резерфордом:
…Я нашел его в состоянии взрывчатого негодования по поводу того обращенья, какому подвергались в Германии его ученые коллеги, чьи работы, равно как и их самих, он знах. чрезвычайно близко и ценил высочайшим образом.