Резерфорд
Шрифт:
И не потому ли везенье — как вязанье: рвется ниточка, всего одна, а начинает ползти-распускаться целое.
И это уже неостановимо…
«Ученики заставляют меня оставаться молодым», — любил говорить он.
Первым из старой гвардии оставил Кавендиш Патрик Блэккет. Он покинул Кембридж еще в 1933 году, вскоре после своего триумфа: открытия в ливнях космических частиц электронно-позитронных пар.
Отчего распростился он с Фри Скул лэйн?
Даже там, в «питомнике гениев», он выделялся яркой индивидуальностью и решительной независимостью характера. В нем ощущалась сильная личность. Так, может быть, ему стало
А может быть, все произошло совершенно обычно: попросту подошли для Блэккета критические годы — до сорока оставалось совсем немного и пора было самому становиться шефом.
Как бы то ни было, но в 33-м году Патрик Блэккет обосновался в Лондоне — в Бёркбэк-колледже — и начал создавать свою собственную интернациональную школу физиков-атомников. (С годами ему предстояло занять былое Резерфордово кресло в Манчестере, а в наши дни — и президентское кресло в Королевском обществе.)
А тогда, в середине 30-х годов, с его уходом образовалась в Кавендише одна из первых незаполнимых пустот.
Потом, в 34-м году, отбыл на родину — в Ирландию — все еще молоденький тезка Резерфорда Эрнст Томас Уолтон. Его ждали в Дублине.
И это тоже был урон. И тоже ощутимый.
А еще через год — в 1935-м — уехал Джемс Чадвик. «Ваш печальный Джимми» — как стал он позднее подписывать письма друзьям. Но в ту пору он, подобно Блэккету, был в расцвете сил. И отправился профессорствовать в Ливерпуль беспечально — чтобы основать там, по выражению Коккрофта, «ливерпульскую ветвь резерфордовской школы». С ним вместе ушло из Кавендиша последнее живое напоминание о счастливых днях Манчестера и словно прервалась связь времен.
Уехал и Чарльз Эллис. И разумеется, тоже ради самостоятельной профессуры. Его прибежищем стал лондонский Кингсколледж.
И Олифант… И Маркус Олифант… В 37-м — в год смерти шефа — он сделался профессором в Бирмингеме.
Но во всем этом каждый раз не было, в сущности, ничего сверхобычного: разве не затем и становятся птенцы крылатыми, чтобы в один прекрасный (или злополучный) день улететь из гнезда в свое собственное будущее? Да и сколько раз уже доводилось Резерфорду провожать своих мальчиков в дальнюю дорогу! И в Монреале провожал он их. И в Манчестере провожал. И здесь, на кембриджской земле, — тоже. И всякий раз в этом бывало его маленькое торжество. Или — большое. Торжество учителя. Или отца.
Так что же изменилось? И вправду ли изменилось что-то?
Изменилось, изменилось… И безусловно вправду.
И всего отчетливей ощутилось это, когда Кембридж покинул Капица. Так отчетливо ощутилось, что четверть века спустя Роберт Юнг написал об этом со слов кавендишевцев несколько весьма многозначительных и, пожалуй, даже избыточно многозначительных, строк:
Уход Капицы не только глубоко повлиял на Резерфорда. Он оказал разрушительное влияние на Кавендишевскую лабораторию в целом…
В отличие от всех отъездов и всех расставаний, какие случались на Фри Скул лэйн, уход Капицы был необычаен.
В течение четырнадцати лет, чуть не каждый
Впрочем, культура едина. Почти как сама природа. И, представительствуя на чужбине «всего лишь» физику своей страны, большой ученый не может не стать одновременно полпредом и всей отечественной науки! И не только науки! Разве не оказывается он — вольно или невольно — как бы в ответе и за ее искусство? И за ее культурные традиции… И за воспитание ее молодежи… И за ее духовные чаяния… Словом, за все ее духовное бытие. Со всеми его победами. И бедами, разумеется, тоже.
Таким неаккредитованным — нечаянным — культурным атташе новой России в старом Кембридже был Капица на протяжении четырнадцати лет. И в его дружеских отношениях с Резерфордом это находило свое отражение — может быть, не слишком броское, но вполне отчетливое.
…Когда в кембриджском театре («небольшом, но передовом» — по характеристике Капицы) давали «Дядю Ваню», сэр Эрнст пошел посмотреть этот спектакль. Он никогда не был завзятым театралом. Помните, в отличие от Фредерика Содди он не мчался сломя голову в Чикаго, чтобы поскорее увидеть знаменитую Патрик Кэмпбелл в пьесе Пинеро, а преспокойно дожидался, когда она приедет в Монреаль. И есть свидетельство, что его совсем не просто было затащить на шекспировскую комедию в Стрэтфорде. И можно надежно поручиться, что одним из движущих мотивов, побудивших его добровольно отправиться на чеховскую драму, было предвкушение интересного и острого спора-разговора с Капицей, когда тот по заведенному обыкновению пойдет провожать его домой после ближайшего воскресного обеда в Тринити. (Как жаль, что эти их долгие беседы на улицах вечернего Кембриджа — беседы обо всем на свете — остались незаписанными!)
Почти через сорок лет в мемориальной резерфордовской лекции, которую Капица прочел 17 мая 1966 года в Лондонском Королевском обществе, он среди прочего вспомнил, как потрясен был сэр Эрнст чеховским спектаклем. Сложный и тонкий психологизм Чехова не только не оттолкнул его, но, напротив, пришелся ему как нельзя более по душе. И в трагическом конфликте между порядочнейшим, тайно-талантливым, неутомимым дядей Ваней и «дутой знаменитостью, схоластом и педантом» Серебряковым Резерфорд был, конечно, всеми своими чувствами на стороне первого.
…В кембриджском доме Капицы иногда слушал сэр Эрнст новую русскую музыку — Скрябина, Стравинского, Прокофьева. Играл Кирилл Синельников, который был почти профессиональным пианистом. (Когда-то в Петрограде его, начинающего естественника, благословлял на профессиональное занятие музыкой сам Глазунов.) Резерфорд слушал с интересом. Но и с улыбкой. Тут уж в его реакции не было ничего сходного с волнением, какое вызвал в нем классический реализм Чехова. Новое — и по тем временам дразняще неклассическое — искусство Стравинского и Прокофьева (и даже Скрябина!) сочувствия в нем не пробуждало. Однажды, по свидетельству Синельникова, он прямо сказал: «Это вообще не музыка. Вот Гендель — другое дело!» Можно не сомневаться, что и за русских композиторов-неклассиков, так же как за Чехова, был в тайном ответе перед ним Капица. Таковы уж маленькие требовательные — и вечные! — правила истинной дружеской любви.