Родимая сторонка
Шрифт:
Отвернувшись, Василий надулся и побагровел:
— Уйди с глаз долой, и говорить с тобой не хочу…
— Да будет вам, петухи старые! — пристыдил братьев Алексей, чуя, что в горячке они и поцапаться могут. Бывало это у них не раз.
Притворно зевнув, Михаил поднялся, спросил Василия мирным голосом:
— Так не поедешь, стало быть, сегодня?
Василий ополоснул руки в ведерке.
— Ну поедем, черт с тобой! Матери-то говорил?
— Нет еще.
Узнав, что сыновья решили уезжать, мать молча и спокойно принялась сама готовить им подорожники, но, когда Василий с Михаилом стали укладывать чемоданы, затосковала
Стараясь отвлечь мать от тяжелых мыслей, сыновья держались дружно, разговаривая без умолку. Василий то и дело советовался с ней, что и куда положить. Алексей, помогавший братьям собираться, просил у матери то нитку, то газету. Даже Михаил посветлел, поласковел, расшутился, как раньше бывало.
— Хватит, Васька! — говорил он испуганно брату, наблюдая, как тот укладывает в чемодан пятый пирог. — Ты бы еще картошки полмешка с собой взял!
— Дорога дальняя, съедим! — успокоил Василий, бережно завертывая в белье десятка полтора вареных яиц.
Подмигнув матери и Алексею, Михаил горячо пожалел брата:
— Не бережешь ты себя нисколько. Тяжело ведь до станции нести тебе будет!
— Почему же мне? — вскинулся Василий сердито.
— А как же! — спокойно удивился Михаил. — Для меня и одного пирога много. Дай-ка, между прочим, его сюда, я в карман себе положу.
И пригрозил, видя, что Василий втискивает в чемодан еще две бутылки молока:
— Имей в виду, Васька: несу чемодан только полдороги!
Мать даже не улыбнулась на эту шутливую перебранку. Поэтому братья обрадовались, когда в распахнутом окне появилось большеносое личико Егорушки Кузина.
— Здорово, хозяева! — прокричал тонко Егорушка. — Письмецо вам, Алексей Тимофеевич.
Порывшись в сумке, он достал большой пакет.
— Получайте. И газетки сейчас дам. Раньше я их завсегда в собственные руки Тимофею Ильичу вручал. Идешь, бывало, а он уж дожидается у окошечка. Любил, покойная головушка, газетки читать…
Алексей взял письмо, убежал с ним в горницу, а Василий разговорился со стариком.
— Давно ли почтальонишь, Егор Алексеевич?
— Двадцать второй годик топаю.
— А как здоровьишко?
— Пока в колхозе работал, недужилось часто, а как письмоносцем стал — никакая хворь меня не берет! — похвалился Егорушка весело. — А почему? В ходьбе живу потому что. Скажу тебе, Василий Тимофеевич, самая это наилучшая физкультура для тела. Ну и опять же расстройства нервного нет в моей должности. Как я служу честно, то завсегда у начальства в почете и уважении.
— Вроде бы на отдых тебе пора, а ты все еще бегаешь!
— Потому и остановиться не могу, что разбежался больно шибко…
Мать зазвенела посудой в шкафу, протянула через голову Василия рюмку водки.
— Помяни, Егор Алексеевич, старика моего. Да зашел бы! Студня вот закусишь…
— Не могу заходить, Соломонида, на службе я. А рюмочку на ходу выпью за помин души дорогого Тимофея Ильича.
Когда Егорушка выпил вторую, Василий сказал шутливо:
— Гляди, как бы старуха твоя не заметила, что ты под хмельком!
— Эх, милай! — крякая и вытирая жидкие усики, засмеялся Егорушка. — Да я коего году корову пропил, и то не заметила, пока сам не сказал.
Тут даже Михаил изумился:
— Да как же это?
— Хоть и совестно, а расскажу. Года за три до войны дело было. Попала моя корова в степахинское поле.
Через недельку опять в газетке объявление о той же самой корове. Но я не иду за ней, вроде она и не моя. Потом слышу по радио объявление сделали. А я опять не тороплюсь. Никуда она, думаю, не денется. Прошло долгое время, встретил меня как-то пастух степахинский, Афоня Бурлаков. «Ты что же, говорит, Егор, за коровой не идешь? Ведь твоя, кажется, у нас корова-то»! Вижу, дальше тянуть нельзя. «Господи, говорю, а я ее третью неделю ищу, с ног сбился. Да как она попала к вам?» Ну пошли мы с ним в Степахино. Поглядел я на свою корову, а она хромает. Зашибли ногу ей, когда из поля выгоняли. «Нет, говорю, порченую я ее не возьму. А если, говорю, вы мне другую взамен не дадите, в суд подам». Они, конечно, не желают, на своем стоят. Пришлось подавать в суд. А как присудили мне деньги за корову, обидно им очень стало, передали дело в областной суд. Тот не разобрался толком, да и решил в их пользу. Ну тут уж меня за живое взяло. Подал я в Верховный Суд. И, веришь ли, быстренько там порешили — уплатить мне сполна деньги. Тот же Афоня Бурлаков и принес их под расписку. На радостях выпили мы с ним, конечно. И так это понравилось нам, что, веришь ли, целый месяц гуляли. Старуха моя забывать уж стала о корове, тем боле нетель я взял в колхозе. Только раз меня спрашивает: «Что же ты, Егор, деньги-то за корову не хлопочешь?» А того не знает, что у меня их нет давно. «Дура ты, говорю. Газеты читать надо. Видишь, чего сейчас в правительстве-то делается! До коровы ли им там до нашей: то одного судят, то другого. А Бухарина вон даже расстреляли совсем…»
Устыдил я ее таким образом, замолчала. Потом и забыла помаленьку. Да не узнала бы и до сей поры, кабы тот же Афоня Бурлаков не проговорился. Вышло так. Взяли меня на войну. До сей войны доктора браковали меня, потому что у меня сердце не на том месте, где полагается. А в эту войну оно оказалось на своем месте, Но повоевать мне так и не удалось. В стройбате дров попилил часа два, а тут как раз и война кончилась. Иду я домой. Только подхожу к дому, встречается мне Афоня. Ну ради встречи зашли ко мне. И старуха мне рада, ног под софой не чует. Поставила нам вина на стол. Афоня думал, что давно ей все известно. Подвыпили, он взял да и ляпнул: «А помнишь, говорит, Егор Алексеевич, как мы с тобой корову прогуляли!»
Как услышала это старуха, сразу у ней и сковорода с яичницей из рук выпала. Ну на радостях, что живой я с войны пришел, ничего мне плохого она на сказала…
Мать впервые после смерти отца оживилась, посмеялась неуверенно, тихонько.
— Сколько помню я тебя, Егор Алексеевич, всю жизнь ты веселый!
Егорушка подмигнул ей слезящимся глазом.
— Меня и в гроб положат, так я ногой лягну для смеху! — И спохватился вдруг озабоченно: — Заболтался я тут с вами, а дело-то стоит. До свиданьица!