Родительский дом
Шрифт:
Мимолетным оказалось это сочувствие. Только вышел на паперть, снегопаду навстречу, как пропало оно, зато снова навалилась тревога и какая-то безнадежность. Все, что предстояло завтра, и послезавтра, и в последующее время, вдруг утратило ясность и смысл. Мелки и ничтожны замыслы, бесплодны усилия перед этаким широким, необъятным миром, а сам он, как любая из мечущихся в круговороте снежинок, в конце концов упадет на землю и станет ничем. Такую расслабленность вызвал, очевидно, свет в окнах школы, толпа мужиков у ее ворот, явившихся к учителю на уроки ликбеза.
«Ну, нечего, нечего по-бабьи в душе копаться, — подбодрил себя Согрин. — Мир пусть
У себя во дворе он еще раз осмотрел упряжь и сани, заглянул в конюшню — хорошо ли на ночь задано сено коням? — потом взял в кладовой новый тулуп и отнес его в дом, чтобы утром не тратить зря время.
Аграфена Митревна еще не накрывала стол, дожидаясь хозяина.
— Давай! — приказал Согрин, забрасывая тулуп на полати.
Поужинали молча. Соблюдая превосходство, мало разговаривал со своим семейством. Не грубил, не колотил, но и ласковым словом не баловал. Один на один остался с бабами: жена да дочь. Жена страдала отеками: тело, как тесто. А дочь Ксения заведомо бросовая. Ни рожи, ни кожи! Кто на нее позарится? Экая тощая, как щепа на двух палках! Волосешки на голове редкие и патлатые. Да ведь не бросишь ее, коли бог ей смерти не дал! Так и приходится нести этот крест, без всякой надежды на облегчение.
Спать с женой на перине не пошел. Раздеваясь, Аграфена Митревна оголила ноги, уродливые, с синими ногтями, как на иконе у Христа-спасителя. Перемогая отвращение, улегся в кухне на полатях.
17
Сразу из церкви Ульяна навестила старуху Лукерью. В эту пору старухин постоялец работал в читальне, и побыть с ней наедине никто не мешал. Лукерья, хорошо знающая ее несладкую жизнь с Гурлевым, нимало не удивилась просьбе дать приворотное снадобье.
— Только, милая ты моя бабонька, никакое снадобье и наговор на твово мужика не поможет, — предупредила она, опасаясь, как бы Ульяна не натворила беды. — Это ведь не то, чтобы он полюбовницу завел да начал тебе изменять, либо картежничать и из дому добро тащить! А такого особого наговору, тем более трав и настоев супротив партейных дел я сроду не слыхивала. Разве ж его повернешь, разум-то, заворожишь?
— Неужто всему попуститься, баушка?
Отчаяние и страдание бабы, избороздившие ее лицо, все же тронули отзывчивую Лукерью.
— Впрочем, можно попробовать. Но прежде возьми-ко вот иконку божьей матери, поклянись исполнять в точности, как будет приказано и от себя малости не добавлять.
— Святой иконой клянусь, баушка, — загорелась надеждой Ульяна. — Будь я проклята, ежели твое наущенье нарушу.
— Веничком мы твово муженька попарим, веничком! — охотливо заговорила Лукерья.
Нашлась старуха: веник не зелье, с него еще ни один мужик не отправился на тот свет.
Веник березовый принесла она из сенцев, обычный банный, заготовленный на зиму. Добыла из печи каленый уголек, побрызгала через него на сухие листья. Укрывшись под занавеску, долго, неясно шептала какое-то заклинание. Ульяна, вытягивая шею, вслушивалась, пыталась понять. Глубока и велика была ее боль. Горше, чем от загубленного счастья с Гурлевым, от его небрежения к домашности, оказалось теперь сознание вины перед ним из-за первого мужа. Каждая жилка в ее теле трепетала от страха. Как бы плох ни был Гурлев, а ведь только с ним испытала она радости и просветы в своей темноте. Все простила бы ему, половиком
Лукерья перестала жужжать под занавеской, откинула ее и, подавая наговоренный веник, предупредила:
— Баньку истопи, бабонька, завтра же.
— Так завтра не суббота.
— Ты все же истопи баньку, найди причину. Двадцать три поленца березовых надо в каменке сжечь и сверх них еще одно поленце осиновое. А мужика-то одного в баню не посылай, сама с ним пойди, уложи на полок и веничком попарь. Пуще парь-то по пяткам, по пяткам, матушка моя, и про себя приговаривай: «Не ходите, ноженьки, куда не след, не носите в дом чужой грязи, чужих порогов не обивайте! Уж я ли вас не обихаживаю, я ли в чисту постельку вас не укладываю, я ли добру мужу не верна жена!» Напаришь, натешишь вдосталь, так и рубаху помоги надеть да пуговки на рубахе сама застегни.
— Не забыть бы наговор-то…
— Затверди, милая! Опосля бани веник выбрось за угол, затопчи в снег поглубже. Потом, в избе, дорогому-ненаглядному рюмку водки подай. Пусть с устатку поправится.
— Не пьет он совсем!
— Какой же мужик не пьет?
— Партейный ведь! Близко не допускает.
— Так кваску ему ядрененького поднеси. Непременно после бани испить надо…
Обнадеженная Ульяна бережно завернула веник в подол юбки, а в награду за услугу подала Лукерье серебряный рубль. Та деньги не взяла.
— Потом заплатишь, бабонька, потом, коли проба удастся. Не люблю брать наперед.
Проводив ее, Лукерья утешила себя: «Всех жалко! Но дуру-то эту еще жальчее. Заморилась-то как! Извелась-то! И того понятия нету, что мужа, ежели он врозь живет, ничем не удержишь. Самой надо бы пришатнуться к нему, не лаяться, коли чего не по нраву. У мужика свое рассужденье, ты же тянешь на свою сторону. Вот тебе и развал, неудовольствие, ссоры-перекоры, потому как супротив мужнина рассуждения тебе выставить нечего: ни лица румяного, ни тела гладкого, ни ума! Да вдобавок и меня в грех впутала, экую срамоту ради жалости пришлось сочинить!»
Боязливо оглядываясь, замирая — не хоронится ли Барышев где-то в темноте, не ждет ли ее, — Ульяна пробралась в свою избу, закрылась на все затворы.
Лампу не зажигала, наспех поела холодной пшенной каши, потом до полуночи сидела на печи, отгоняя угрозу: «Может, соврал Егор! Откуда мог прознать он про Павла-то Афанасьича? И пошто же, если Павел Афанасьич живой, здоровый, в село не является?» Называла она Барышева не мужем, а только по имени-отчеству, как чужого, иначе пришлось бы признать его право на возвращение к ней. Наконец твердо и уверенно она сказала себе: «Не пущу! Сколько лет вестей не подавал, где-то скитался, поди-ко, так и другую семью успел завести, а я одна тут бьюсь, мыкаю горе, недопиваю-недоедаю. Ничего ему здеся не причитается! Пусть отваливает! Не пущу!»