«Родного неба милый свет...»
Шрифт:
— Писателей будет больше, — отозвался Андрей. — Но, может быть, все это будут писатели мелочей, пусть даже превосходных: отрывков, стишков, посланий…
— Почему? — спросил Жуковский.
— Карамзин, наш любимый Карамзин, готовит это.
— Карамзин приучил всех писать изящные мелочи, — поддержал Андрея Мерзляков.
— Ему надо было явиться веком или двумя позже, когда в России уже выросла бы и окрепла серьезная литература, — продолжал Андрей. — Тогда пусть бы он в лавры и дубы вплетал свои цветочки.
— Он сделал эпоху в русской литературе, — сказал Жуковский.
— Вопреки русскому характеру, климату и прочим условиям, он слишком
— «Россиада»? — усмехнулся Жуковский.
— «Россиада» написана не поэтом, а варваром; она пуста, как и все поэмы Хераскова, — возвысил голос Андрей, — но что ж, если Карамзины не пишут эпических поэм? Потому-то Карамзин более вреден литературе нашей, чем Херасков… Вреден — потому что хорошо пишет!
— О! — воскликнул в изумлении Жуковский и не нашелся что сказать.
— Пусть бы русские продолжали писать плохо, но пускай бы они продвигались вперед в важнейших родах литературы, — продолжал Андрей. — Плохое со временем очистилось бы. Если смотреть с этой точки зрения, Херасков сделал для нас больше, чем Карамзин.
Андрей с жаром принялся развивать свою мысль.
— Многие ли решатся в жизни, — говорил он, — отбросить прелестный цветок, чтобы по смерти получить лавр? Найдется ли вообще такой, который отказался бы и от того и от другого и, будучи неприметен, содействовал бы благу отечественной словесности? Те, которые и делали это, сами о том не знали… Важный род — трагедия, но Сумароков испортил его, заставив говорить Олегов, Святополков и прочих русских героев изнеженным языком Расиновых галлогреческих драм. Как же это исправить? Удариться в подражание немецкому театру? Нет. Зло будет все то же, но уж с другой стороны. Это две кривые дороги: прямая, настоящая, не пробита!
— Так что ж, Карамзин-то в чем виноват? — спросил Жуковский.
— Он не виноват, — ответил Андрей. — Виноват случай, произведший его слишком рано. Он пишет так, как велит его натура. Мы любим его — и мы правы в этом! Но пусть бы сегодня писали хуже, медленно учась; чем медленнее ход успехов — тем они вернее.
— Надобно ожидать второго Ломоносова, — сказал Мерзляков.
— Подобного ему! — подтвердил Андрей. — Теперь надо ожидать такого писателя, напитанного оригинальным русским духом, с великим и обширным разумом, который бы дал другой оборот русской литературе! Иначе — дерево увянет.
Жуковский не знал, прав ли Андрей, но рассуждения друга глубоко волновали его, он слушал их с восторгом. Ему не казалось «мелочами» то, что пишет Карамзин, и все же он сделал предположение:
— Может быть, Карамзин переменится? Ведь начал же он «Илью Муромца»… Ты сам говоришь, что он сейчас все больше занимается русской историей, читает летописи; не значит ли это, что в нем что-то зреет?
— Как он сказал о себе: «По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Никона с Нестором», — ответил Андрей. — Нет, он пока и сам не знает, что из этого выйдет.
Андрей иногда бывал у Карамзина. В один из последних декабрьских дней 1800 года Андрей привел к Карамзину Жуковского. Идти было недалеко: Карамзин жил на Никольской в доме купца Шмидта. Вошли, сняли шубы. Слуга проводил их в комнаты первого этажа, где писатель жил по-холостяцки. Им повезло — у Карамзина сидел Дмитриев. Карамзин пошел навстречу: он был по-домашнему — в белом байковом сюртуке, расстегнутой рубахе и больших медвежьих сапогах; растрепанные волосы его были подвязаны косынкой. Испытующе взглянул черными глазами на Жуковского, подал ему руку. Дмитриев, чуть привстав, наклонил голову: он — весь в темном, только шейный платок бел.
Когда друзья уселись на низенький диванчик, хозяин дома тут же возобновил прерванную ими беседу с Дмитриевым. Они рассуждали о пятой и шестой частях отдельного издания «Писем русского путешественника», отосланных Карамзиным в петербургскую цензуру, так как московская не пропускала в печать 5-й части из-за того, что там описаны события французской революции. Потом Карамзин спросил Андрея, перевел ли он переписку Юнга с Фонтенелем, что поручил ему Иван Петрович. Андрей ответил, что перевел, но что это было скучно, — только ради отца и работал.
— Фонтенель и мне не по сердцу, — сказал Карамзин. — Опровергая мнения других, сам не говорит ничего путного. Ожидаешь многого, а получаешь вздор… Нет плавкости в штиле, нет зернистых мыслей, ничем не брильирует…
Карамзин в разговоре применял много переиначенных на русский лад французских слов. От Дмитриева же нельзя было услышать почти ни единого французского слова, хотя он отлично знал этот язык.
Жуковский от смущения больше молчал. Чего он только не наслушался в этот вечер! Карамзин перескакивал с одного на другое, рассуждал беспорядочно, но послушать было что. Так, услышал от него Жуковский, что русский язык мало приспособлен для поэзии, особенно — для поэзии с рифмами, что русскому стихотворцу никак не обойтись без глагольных рифм, которые ослабляют экспрессию стиха, а что поэтому стихи с рифмами можно обозначить справедливым именем Побежденной Трудности — Tour de force! [45]
45
Упражнение на трудность (франц.).
— Мне нравятся белые стихи, — сказал Карамзин, — но если я перейду на них, то все бросят рифмы.
Карамзин говорил быстро, с жаром, даже румянец по его лицу шел пятнами. Дмитриев по большей части спокойно, с умным и чуть ироническим выражением лица возражал ему.
— Сколько цензура меня режет! — говорил Карамзин. — А ведь сочинения — моя деревенька, других доходов не имею.
— Сам виноват, — усмехался Дмитриев. — Почто «Тацита» написал? «В сем Риме, некогда геройством знаменитом, кроме убийц и жертв не вижу ничего…» А? А Брута тебе Екатерина не прощала, не простит и Павел: «Глубокое чувство издыхающей вольности и пагубное положение времен наших, — говорит твой антидеспот, — есть результат тиранства…» А? Вот и цензура. Теперь и сентименты твои будет стричь.