Роль грешницы на бис
Шрифт:
Но на самом деле, Алексей, у терпимости должны быть границы. Теперь я это знаю. Иначе она приводит к полной потере нравственных ориентиров. Не то чтобы я растеряла их окончательно, но я себя ощущала инопланетянкой, которой необходимо приспособиться к жизни на чужой планете и научиться говорить с аборигенами на их языке, чтобы выжить во враждебных условиях… Все те вещи, которые изначально являлись для меня нравственными ценностями, я загнала куда-то в глубь моей души, задвинула, как коробку со старой одеждой, в чулан, где она пылилась, невостребованная, годами… Я надела новую одежду, ту, которую носили все. Я презирала этих людей и вела себя так же, как они. Раз в этом мире нет ничего святого, раз все на продажу, я тоже решила жить по законам этого мира… Презирая его, следовать его житейскому уставу… Когда моя слава прочно укрепилась, когда мой авторитет стал настолько высок, что я могла сама выбирать роли и диктовать условия, тогда все эти люди стали заискивать передо мной… Тот, кто раньше хвастался в
Алла умолкла, голос ее сел, охрип, сломался, даже, казалось, черты лица ее сломались, словно по ним прошелся кистью художник-кубист, сместив симметрию форм и линий, добавив в портрет сизо-голубых тонов – оттенков печали и страдания….
Неожиданно она мотнула головой, словно стряхивая с себя «кубистский» налет, приводя черты и цвет лица в их первородное состояние, и посмотрела на Киса.
– Сказать вам, Алексей, почему я бросила сцену и укрылась ото всех в одиночестве? Вы будете первым человеком, который услышит от меня правду: мое презрение к людям достигло такой степени, что я просто больше не могла ни с кем общаться. Люди стали мне омерзительны.
– Теперь можете говорить то, что собирались, – тихо добавила Алла.
– Ничего, Алла Владимировна. Я ничего не собирался говорить, – так же тихо ответил ей детектив. – Впрочем, я хотел попросить у вас коньяку.
Алла кивнула и принесла второй невысокий пузатый бокал, молча налила ему коньяк и снова села напротив него.
– За ваше здоровье, Алла Владимировна, – приподнял свой бокал Алексей. – Я…
Он не знал, как выразить восхищение горькой прямотой ее исповеди, как выразить острое сочувствие к той юной красавице, любовь которой превратили в товар, и к этой пожилой женщине, которой нечего вспомнить о своей блистательной жизни, кроме омерзения …
– Я понимаю вас… – продолжил он начатую фразу. – Просто я иначе это все чувствую, не столь болезненно, быть может… Я никогда не зависел так фатально от чужой воли, вот в чем дело… У меня всегда была возможность сразу отсечь тех, кого я презираю. Но мне тоже часто трудно примирить мои принципы, мое понимание добра с теми первобытными законами, по которым существует наше «цивилизованное» общество…
– Потому-то я и рассказала правду о себе вам. Вы, Алексей, первый человек за всю мою долгую жизнь, в котором добро и порядочность неподдельны и осознаны. Избитые слова, затертые понятия, верно? Но в моем возрасте я уже могу себе позволить не оригинальничать, а попытаться вернуть смысл избитым словам и мыслям… Те, кого мы называем обычно добрыми, чаще всего просто слабые люди, не умеющие давать отпор и потому уступчивые и услужливые… Это фальшивая доброта, она аморфна, без всякой структуры, так, рефлекторная реакция на уровне хороших генов, а вовсе не осмысленная позиция личности. Такие добряки в любой момент становятся подлецами – по трусости, по малодушию, по шкурному интересу… Я давно предпочитаю иметь дело с открытым злом, чем с аморфным добром. Может, потому, что мне не везло: в моей жизни добрые были беспринципны, а принципиальные недобры. Знаете, если бы один только Костя оказался таким патологически расчетливым мерзавцем, если бы только он, я бы выжила, я бы выстояла… Но все, все вокруг меня, все меня возносили до небес и унижали, все воспринимали меня как кусок, который хочется и можно урвать… Кусок престижной плоти, на котором, как нынче фирменные этикетки, стоял штампик с моим уже тогда знаменитым именем… А рядом были милые, славные люди, вокруг каждого фильма всегда их множество: редакторы, техперсонал, операторы, костюмеры, прочие… Но никто из них не посмел приблизиться ко мне, никто не захотел разглядеть во мне безнадежно растерянную женщину, умеющую чувствовать и страдать, – и предложить мне свою дружбу, свою поддержку… Для них я тоже была неким абстрактным существом под штампом известного имени, их привлекавшим и интриговавшим, не более. Многие из них были совсем не злы, даже добры, той самой аморфной, трусливой добротой, и в результате, милые-славные, они никогда не пытались понять меня, только отчаянно злословили за моей спиной… Вышло так, что всю жизнь я была катастрофически одинока и при этом катастрофически не приспособлена для одиночества… Потому в конце концов я предпочла одиночество честное, в котором больше вообще нет людей, чтобы не позволить им обмануть меня, заманить призраком доброты… Теперь вы понимаете, чем стал для меня дневник: он помог мне выжить. Я ничего не могла сказать вслух, не могла перечить, противоречить, даже мыслить не могла, загипнотизированная теми, кто считал себя творцами, богами, по праву таланта или власти мнущими мое тело и душу так и сяк, всяк на свой лад… Все это я, оставшись наедине с собой, свободная от чужих грязных душ и потных рук, писала в дневник. Он стал заповедником моей души, где я отдыхала, мстила, дышала свободой, выдыхала ненависть… Он стал моим психоаналитиком, которому я высказывалась, выливала в жилетку потоки грязи, которые стекали с моей души на белые страницы, как горный сель…
Она прикрыла глаза, как бы желая удержать непрошеную слезу, которая тем не менее предательски выползла из-под ресниц и медленно скатилась по щеке.
– Знаете что, Алла? – Кис назвал ее без отчества и даже не заметил: на волне сочувствия и теплой откровенности ему хотелось сейчас сказать ей все то, что он успел передумать за все эти дни и додумать сейчас, слушая ее трудную исповедь. – Вы умный, тонкий человек и очень сильный, но только…
Алексей замялся.
– Что? – с нажимом спросила Алла, разглядывая на свет свой бокал с коньяком.
– Мне кажется, что вы сделали одну ошибку. Одну, но важную: вы отсекли себя от мира из страха встретиться снова с человеческим ничтожеством… И что же в результате? Вы остались с ним один на один! С ничтожеством, с нанесенными обидами, страданием, презрением – все это живо в ваших воспоминаниях. И они окружили вас тесным кольцом, как призраки, заняли собой все ваше жизненное пространство. А кроме воспоминаний, у вас ничего нет. Вы заперлись с ними в клетке один на один и проводите жизнь в борьбе с ними: кто кого? Нет, вы не спасли себя одиночеством, Алла, – вы им себя наказали… Или вы именно этого и хотели, может, подсознательно, – наказать себя? За собственную слабость? За грехи? Только я вот что вам скажу: вы не правы. Вы очень сильный человек, вы сделали ваш выбор осознанно, правильный или нет – только вам судить. В жизни слишком часто бывают ситуации, в которых нельзя судить ни других, ни себя. Вы говорили о терпимости, а я вам скажу… – Алексей запнулся, поискал слово, даже дернул головой от нетерпения и наконец нашел: – О милости. Разницу я так понимаю: терпимость – это когда не осуждают, а милость – это когда прощают. Мне трудно это объяснить, но я знаю, что на самом деле прощать легко, Алла Владимировна, и когда умеешь прощать, то и жить легко. Особенно если уметь прощать в числе прочих себя.
– Ох, таких умельцев – прощать себя – великое множество! – усмехнулась Измайлова.
– Вы ошибаетесь. Те, о ком вы говорите, – это люди, извиняющие себе все, но нетерпимые к другим. Я же говорю о том прощении, которое следует после пережитой трагедии, – катарсис, если не ошибаюсь, называется… О том прощении, которое знает и осмысливает всю глубину своей вины. И не слишком интересуется виной других.
– На это нужны силы, Алексей… Вы вот сумели сохранить в себе добро. Я не сумела.
– Я всего-навсего толстокожий, – улыбнулся Кис. – Меня ничего не берет. А вы очень, слишком ранимы…
– Спасибо. Вы щедро предоставили мне возможность извинить себе собственную слабость. Вы и впрямь уникальны, милый Алексей, – серьезно и грустно проговорила Алла.
– Нет, – усмехнулся он. – Я просто нормален.
– В таком случае остальные ненормальны.
– Мне не так давно любимая женщина объяснила, что, – он смущенно потер подбородок, – что норма – это всего лишь эталон, а в реальности существуют сплошные отклонения…
– Умница она, ваша любимая женщина. Когда весь этот кошмар закончится, приходите ко мне с ней.
– Спасибо, но… Она журналистка. Я слышал, что к журналистам вы особенно немилостивы.
– Что ж, возможно, у нас с ней будет первое интервью за последние долгие годы…
Уже уходя, Кис спросил Измайлову, о чем была записка.
– Ничего особенного, уверяю вас. Только две фразы: «Вы прочитали мой дневник и все поняли. Объяснения излишни». Я не хотела вас видеть, Алексей.
Кис понимающе кивнул и покинул квартиру Измайловой.
– А плевать, что я тебе брат! Все равно – ты моя, и я тебя никому не отдам! Я его убью, так и знай! Убью, убью, вот увидишь! Никакой свадьбы не будет, обещаю! Вот только не надо мне про любовь говорить, не надо! Меня мать никогда не любила – почему, скажи мне? Потому что отец не любил? Потому что я непохожий на него, да? Значит, из-за какого-то вонючего алкоголика мать отказалась сына любить? Отец-отец, ну и что с того, что отец? Плевать, вонючий он, вонючий, хоть и отец, ему самогонка последние мозги выела, почему я его уважать должен? Ему повезло, что он вовремя сдох, не то бы я его своими руками теперь придушил! Мать под него стелилась, смотреть на меня боялась, за всю жизнь один разок по головке погладила, я помню: чуть не взвыл от счастья! Я как старался, все готов был сделать для нее, чтоб она меня любила! А она мимо меня смотрела! Меня на ночь ты целовала, мне книжки ты читала, мое одеяло ты поправляла. Я не к мамкиной груди прижимался – к твоей. И теперь ты хочешь, чтобы я согласился, что какой-то козел будет ее вместо меня гладить? Твои сосочки целовать? Чтоб ты не меня – его любила?! А он еще скажет: не смей любить братика?! И ты его послушаешься, как мамка папку? Нет, и не мечтай, Цветик. Ты моя. Сказал – убью, если замуж пойдешь. Все.