Роман без названия
Шрифт:
Шарский стоял поникший, убитый.
Доктор посмотрел на него, пожал плечами и пробормотал что-то непонятное, но с видимым раздражением.
— Садитесь, пан студент, — сказал он, — и смотрите, не натворите глупостей, вы хоть и с усами, а вижу, что еще совсем зеленый, не проболтайтесь перед ними, не встревожьте, не показывайте виду, что знаете о приговоре врача, старайтесь быть веселым — это будет доброе дело.
— Но как же мне вести себя с бедным моим воспитанником?
— По чести, не знаю, — сказал доктор, — пытайтесь отвлекать его от занятий, следите, чтобы ничто не убыстряло его кровообращение — никаких сильных чувств, желаний, никакого умственного возбуждения… Ведь мысль
— А лекарства? Вы не дадите никаких лекарств?
— Лекарства? — рассмеялся доктор. — О нет, нет, лечить его мы не будем, не будем отравлять, это ни к чему! Я присутствовал при кончине его отца, был у одра двоих его сестер и знаю, что ему ничто не поможет. Зачем же делать на нем опыты, от которых не будет толку.
Доктор замолчал опустив голову, и Шарский, повергнутый в уныние, в тягостное оцепенение, собрался было уходить, как вдруг старик, видя его огорчение и тревогу, схватил его за обе руки и пристально поглядел в лицо.
— Послушайте, милый юноша, а звать-то вас как?
— Шарский.
— Шарский! Шарский! Ага, теперь-то я уже запомню! Так смотрите же, не будьте бабой! Тут нужно мужество… Подумайте и о себе и, если можете, уходите из их дома, вам находиться там опасно, вы молоды, истощены — вот вам мой совет.
— Но, боже правый, неужто я могу, неужто я решусь оставить их одних при такой опасности!
— А если и для вас это жилище, пребывание в этой атмосфере, общение с больным мальчиком может стать роковым? — спросил доктор.
— Не так уж мне дорога моя жизнь, и не такая она счастливая, чтобы ради нее я забыл о долге, — и это вовсе не жертва.
Старые, потухшие глаза доктора на миг защекотало от подымающихся к ним слез, но, по приказу своего господина, слезы эти тотчас вернулись назад, в сердце, и только легкая дрожь в голосе выдала его волнение.
— Дайте я вас обниму, голубчик мой Шарский, — воскликнул он. — Вы чудесный малый, и бог вас благословит, но послушайте… если вам что понадобится, если когда-нибудь я смогу вам быть полезен, дайте слово, что придете ко мне.
Стась молча поклонился. Так они и расстались. Печально брел обратно на Лоточек наш студент — мир, который он начинал все ближе узнавать, становился для него все более непонятным. С одной стороны, неумолимый рок, преследующий явно ни в чем не повинные жертвы, с другой — порок и подлость; там незаслуженные несчастья, здесь непостижимое везение; удивительное сплетение событий, разные люди, их судьбы — все мешалось в его мозгу, будто черный клубок спутанных ниток. Однако вера, которая с детских лет нерушимо жила в его сердце, которую даже скептически излагаемые науки не могли поколебать, являла ему во всем этом всемогущую десницу божью и высшую справедливость, чьи приговоры непостижимы, — он был убежден, что все происходит так, как происходить должно, и все же истерзанное его сердце ежеминутною болью пронзали сомнения. Слишком мало прожил он, чтобы видеть другую сторону медали, ту самую, где есть разгадка тайны жизни, — и печаль угнездилась в его душе, поэтическая печаль и тоска, которая, если однажды хлынет в глубины души, от нее уже не избавишься. Переступив порог дома на Лоточке, Станислав вздрогнул от страшного пророческого видения; в воротах катафалк, на крыльце — лежащая без чувств мать, и объятая могильной тишиной комнатка, пока еще светившаяся недолговечной радостью.
Подходил к концу третий год с отъезда Станислава из Красноброда, но ничто не сулило облегчения его участи и перемен в отцовском сердце.
Неоднократно думал он о своем будущем, не представляя себе, как решить эту сложную задачу. Вот он учится, развивает свои способности, набирается сил — но как их применить? Здесь и там на жизненном пути маячили перед ним странные фигуры, начиная с вечно пьяного, полубезумного Крышталевича, посмешища всего города, до Иглицкого, пробавлявшегося на старости лет анонимными критическими статейками да скудной пенсией, — и ничто не помогало ему представить собственное свое будущее. Чем заняться, когда он окончит ученье, спрашивал он Друзей и самого себя — ответы звучали противоречиво, невразумительно, туманно! Единственный путь, который указывали ему все, было учительство, призвание великое, прекрасное, но не для каждого открытое, — кто сам всю жизнь хочет учиться, тот не сумеет помочь детям в первых шагах на этой тернистой тропе. Станислав сразу же вычеркнул из своих проектов этот вид заработка на хлеб насущный, черствый ломоть коего часто приходится жевать в слезах от унижений и оскорблений, и всегда — с тоскою в душе и усталостью.
Куда податься? Что делать, чтобы как-то прожить?
«С пером в руке, — говорил он себе, — я с голоду не умру. Многого я не требую, буду жить один, как сейчас, отдам для заработка половину жизни, чтобы распоряжаться другой половиной, свободно взирать на небо и ткать золотую пряжу поэзии».
Так он мечтал — увы, он не знал жизни, не понимал, как тяжко духу трудиться ради нужд тела, не догадывался, что стократ лучше оплачивается ремесло, бездумная работа рук, либо попросту плутовство и охота за чужими деньгами. Временами он еще надеялся, что голос милосердия — родительский зов нарушит тишину, которая так его угнетала, ждал, что отец или мать вспомнят о нем, но нет, оба молчали.
Один за другим проходили месяцы после появления Фальшевича, однако ни письма, ни какой-нибудь весточки из дому не было. Предоставленный самому себе, Станислав то впадал в отчаяние, то вдруг веселел, и ему начинало казаться, что все уладится как нельзя лучше. Щерба и другие товарищи поддерживали в нем эти надежды, но, по правде сказать, стоило ему уйти, и они в своих тихих вечерних беседах с тревогой обсуждали будущее этого бесприютного сироты, у которого на завтрашний день не было в дорожной сумке ничего припасено, кроме великой отваги. Но как ни тревожились о нем друзья, что могли сделать они, сами еще зависевшие от всевозможных обстоятельств и не имевшие вдоволь хлеба насущного, чтобы с ним поделиться? Они всех расспрашивали, искали для Стася хоть что-нибудь, но неизменно убеждались, что ничего надежного им не найти, что к этим хлопотам их побуждает сердце, а не здравый смысл.
В доме семейства Чурбан, которое Шарский изредка навещал, он порою встречал Иглицкого. Отставной учитель, видя, что юноша, державшийся вполне учтиво, не старается ни сблизиться, ни заговорить с ним, и хотя знает о его первой критической статье, будто вовсе о ней не думает и не пытается предотвратить вторую такую же, — сам стал к нему подсаживаться поближе, сидел рядом молча, все с тою же насмешливой гримасой на лице, которому многие выпитые рюмки придавали еще больше ехидства и сходства с Вольтером.
Нередко сидели они вот так в углу, словно бы вдвоем, — почтенный пан Чурбан в счет не шел, он в разговор не вмешивался, разве что поддакивал с добродушным смешком.
— Что ж вы думаете делать в дальнейшем, милейший поэт? — спросил однажды Иглицкий. — Какое будущее, хотелось бы знать, вы себе рисуете, сударь мой?
— Пока никакого, — отвечал Шарский. — Делаю, что могу и что должен, остальное препоручаю богу.
— Неплохого выбрали себе уполномоченного, жаль только, — усмехнулся Иглицкий, — что у него много дел и он весьма занят… Надо и самому о себе чуточку подумать! Вот издали вы стихи, так, молодая травка на зеленый борщок, а дальше что?