Роман о Лондоне
Шрифт:
Первый мирный год. Annus Mirabilis.
Автор воспользовался первым днем мирного нового года, чтобы в модном журнале прославить Лондон.
Он разыскал какой-то панегирик Лондону, написанный в XVII веке неким английским поэтом после опустошительного пожара, и перепечатал его на новый, 1945 год, желая подчеркнуть удивительное сходство того, что было сказано о Лондоне двести лет назад, с тем, что можно было бы сказать о нем сейчас, в 1945 году.
В первый новый год мира.
Панегирист двести лет назад в старомодных выражениях воспевал лояльность, непреклонность и отвагу горожан. А во вступительной статье,
Действительно, существовала удивительная связь прошлого с настоящим. Поэт двести лет назад восхвалял лояльность, непреклонность и отвагу горевшего Лондона, перенесшего чуму и войны, а нынешний журналист все это повторил в 1945 году. Действительно, существовала удивительная связь прошлых и нынешних времен.
Русскому эмигранту не понравилось то, что в этих дифирамбах лишь вскользь упоминалось, что и другие города пережили нечто подобное, но, мол, отделались дешевле, «не так дорого заплатили за войну». Лондон был вознесен до небес, его ставили в пример всем другим городам.
И в 1945 году он ставился всем в пример.
Объяснялось, и почему такие почести отдаются именно Лондону. Потому, говорилось в панегирике, что это был год чудес и таким же является 1945 год. Именно Лондон сделал этот год — годом чудес, и сам Лондон останется в памяти как чудо для всех грядущих поколений и на все грядущие века. Лондон, воздвигнувший сам себе бессмертный памятник. На своих руинах.
Репнина поразило это славословие в честь Лондона двухсотлетней давности, словно бы написанное сегодня. Поразила и связь прошлого и настоящего, подтверждение которой он на каждом шагу встречал и в собственной жизни. И тем не менее он недовольно ворчал, лежа рядом с женой. Тихо. По-русски.
В этой хвалебной, восторженной статье упоминались и Варшава, и Роттердам, и Париж. О Санкт-Петербурге, то есть о Ленинграде, и о Москве не было ни слова.
Репнин, как всегда столкнувшись с несправедливостью, иронически хмыкнул.
А Ленинград?
Город, выдержавший девятьсот дней блокады, неописуемые, чудовищные страдания мужчин, женщин, детей? Город, который жители защищали от артиллерии и танков с винтовками, ножами, лопатами в руках. Орудовали гранатами, даже те, кто никогда прежде не имел с ними дела.
О Ленинграде, потерявшем шестьсот тысяч мертвыми, не было ни слова.
Удивительно, что этот русский эмигрант, с молодых лет избалованный, готовившийся к легкой и беззаботной жизни русских князей, случайно попавший со штабом Брусилова на войну, сейчас чувствовал себя не кем иным, как просто солдатом, офицером. Музеи, книги, люди, которых он встречал на чужбине, воспринимались им лишь как развлечение и забава, но поражение русских царских частей в первой мировой войне, судьбы русской эмиграции, — как трагедия, которая терзала и днем и ночью, хотя он тщательно скрывал свои мучения от жены. Отупев от многочисленных жертв, этот русский человек долгие годы переезжал из одной страны в другую, менял города, знакомых и видел все будто не в своем, а в чужом сне, случайно наблюдая этот сон со стороны. Однако стоило кому-нибудь завести речь о русской армии, о русском солдате, Репнин бледнел и уже взвешивал каждое слово, как капли собственной крови. Только такие сюжеты его задевали за живое, только из-за этого он мог вдруг сорваться с места и ударить обидчика. Победы Красной Армии во второй, только что окончившейся войне, неожиданные, явившиеся для них будто чудо, действовали на Репнина, да и не только на него, но и на многих русских эмигрантов, как бальзам на рану. Всякий раз, собираясь вместе послушать сводки боевых действий, эти люди радостно улыбались. По временам даже можно было услышать глухие, из самого сердца идущие слова о том, что оккупанты в России заплатят за все той же монетой.
Репнин пережил войну в Лондоне, видел, как горел Лондон, восхищался жителями города, стоически выносящими все лишения, но его оскорбляли славословия подобных панегириков. В такие минуты он вспоминал о книжке, изданной в Лондоне Комитетом русских монархистов сразу после первой мировой войны. Книжку написал Волконский. Для англичан, в целях информации. Ее продавали за шесть пенсов. Six pence. И в этом многомиллионном городе не удалось продать и тысячи экземпляров.
Как это свойственно артиллеристам, Репнин легко запоминал цифры, запомнил он точно и численность русских потерь, указанных в той книжке, которая должна была открыть глаза англичанам.
Во время первой мировой войны Россия мобилизовала восемнадцать с половиной миллионов. Почти два миллиона погибло и умерло, а три с половиной миллиона было раненых.
Полтора миллиона — инвалидов.
Два с половиной миллиона томились в лагерях, в плену, а русские, в своих лагерях, имели три с половиной миллиона пленных.
Лондон все это обошел молчанием.
Россию — тогда возникла эта ходячая фраза — спас генерал по имени Зима. Генерал Мороз.
Число же погибших и раненых в России в этой, последней войне было значительно выше, выше, чем у всех союзников вместе взятых. Год чудес? Да, да. Как для кого.
Вероятно, чтобы скрыть произошедшую в нем сентиментальную метаморфозу, захлестнувшую его в Лондоне волну любви к Красной Армии, чтобы сдержать слезы, Репнин стал быстро и с раздражением перелистывать страницы журнала, пока не задержался на большой, во весь разворот фотографии в конце статьи. Это была фотография не Лондона, а какой-то дороги и скал во Франции или Фландрии, и там, у подножия скалы, за железной решеткой горела лампадка перед ликом Божьей матери. А возле нее стоящие на коленях две согбенные старухи, в трауре. Рядом, на земле, в каких-то бутылках и банках они расставили цветы. В память по усопшим.
У одной из-под черной юбки торчала нога. Это была огромная ступня, грубая подметка убогой уродливой обувки, какую он никогда доселе не видел. Огромный башмачище. Необычный. Репнин в изумлении рассматривал грубую подошву и каблук. Дорога на фотографии была засыпана опавшей листвой. По дороге ехали, то есть на фотографии, конечно, стояли неподвижно, две груженые крестьянские телеги. Вокруг был густой, вероятно, арденнский лес, темный, будто ведущий в бельгийское подземелье. Вся эта природа, старушки, лампада, телеги, скалы, ветви деревьев, лошади, — все было неподвижно, все словно застыло на фотографии. Не шевелилась и листва, засыпавшая землю возле упавших на колени старух в трауре.
И эти увядшие листья на фотографии казались неестественными, белыми, как клочья изодранной бумаги.
Репнин удивленно смотрел на телеги, на лес, на телеграфный столб, на котором фаянсовые изоляторы проводов напоминали замерзших белых птичек. И все было неподвижно.
Руки старушек, принесших цветы для усопших, их башмаки — нескладные, некрасивые — поразили русского эмигранта, который привык к элегантным заготовкам, висевшим, словно гроздья винограда, на стенах подвала, куда еще недавно он ежедневно приходил на работу.