Роман с Европой. Избранные стихи и проза
Шрифт:
По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…
Я рос там — за границей. Вернулся в 1940 году через Испанию, до этого — Первый кадетский корпус в Петрограде потом учился в Русском кадетском корпусе в Сараево, в Югославии. Директором корпуса был Адамович, брат Георгия Адамовича, поэта из гумилевского окружения. Он тоже интересовался литературой (что совсем не обязательно для директора корпуса) и создал кружок, где стихи читали, стихи писали… Там я и начал писать стихи классе в шестом. Тогда же я в первый раз прочел стихи Марины Ивановны, которая только что приехала в Прагу из Москвы и была принята вполне радушно. Никто не знал, как она будет себя вести, что она будет делать. Стали ее печатать, а она еще была полна тем, что вырвалась к Сереже и была полна негодованием…
В это время Петр Бернгардович Струве издавал «Русскую мысль» (был
Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»
Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:
Первому? — браво! Встречному? — ново! — За крысодава? — За крысолова? Бессахарника? — За каторжника; Общий ров. Гроб в обрез. Ни венков. Ни словес.«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…
Кончилось это довольно скоро тем, что, когда был напечатан весь «Крысолов», я стал читать его вслух. Одному из первых — Вадиму Морковину.
Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.
После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.
Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.
Тогдашняя эмиграция в массе своей жила очень тяжело. Не только во французских фильмах фигурируют русские офицеры — шоферы такси. Полковников гвардии, ставших таксистами, было, очень много.
Марина Цветаева получала от чехов писательскую стипендию — 600 крон в месяц, которую ею продолжали выплачивать и после отъезда из Праги. Эту стипендию чехи давали всем писателям, но с известной градацией. Так, например, Чириков получал 1200 крон, Василий Иванович Немирович-Данченко (который кажется мне более значительной фигурой, чем Владимир Иванович) — 1500, я получал 400 крон, а Цветаева — 600. Они все-таки видели разницу между мной и Мариной Цветаевой… Когда я уехал из Чехословакии, мне выплатили за 3 месяца, чтобы я катился, и больше я ничего не получал, а ей продолжали платить. (Я думаю, что тут главную роль сыграла Тескова.) Кроме этих 600
…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.
Познакомился я с Мариной Ивановной. Мне было тогда 25 лет, она на 12 с кусочком старше меня. Молодые двадцатипятилетние люди даму под 40, как бы сказать, не воспринимают… Как поэта я ее воспринимал, как женщину, конечно, нет. Я ожидал увидеть даму. Дамы в ней не было. Это было особенно, ни на что не похожее существо. Воспоминания — это ведь особая точка зрения, кто что видит. Вот Аля пишет, что мать была высокого роста. Конечно, все меняется. Я сейчас карлик, а был всю жизнь среднего роста. Марина Ивановна была ниже меня, никак нельзя считать, что она была высокой. Она была очень прямая, такой прямой, абсолютно лишенной всякой внешней женственности. Полное отсутствие внимания к себе. Оказывается, оно было, но какое-то такое сублимированное. Вот, например, она с большим вниманием относилась к тому, какие у нее серебряные браслеты или кольца. Кольца эти она дарила, заводила новые. И еще она внимательно относилась к своей прическе, у нее были довольно хорошие, очень коротко подстриженные волосы. Когда я целовал ей руку, я заметил в порах следы угля. Она не ухаживала за руками, наоборот, клала уголь в печку руками. Хотя совок все-таки был. Она не только не боролась с бытом, она покорялась ему, позволяла быту над собой измываться. В «Поэмы Лестницы» это видно во многих местах. Она настолько презирала жизнь, которой ей приходилось жить, и она настолько была вне внешних условий жизни, что даже не старались особенно отмыть руки от угольной пыли. Я сам видел, как она клала уголь руками, «чтоб мне было хуже». Там такие «буле» продавались — прессованная угольная пыль, — так вот она эти буле совала в печь руками, пальцами. Я смотрел на нее…
Сейчас хочу отойти в сторону. Был такой известный наш генерал, Герой Советского Союза, мой друг по Испании, последний мой начальник там, после гибели Мате Залки, Мамсуров, Хаджи, Мамсуров. Он уже много лет как умер. Мне поручили написать статью о Ларисе Рейснер. Я спросил его: «Это правда, что она была такая красавица, на фотографиях она необыкновенно красива, ты ее когда-нибудь видел!» — «Как же, я слушал ее в Политехническом музее, она делала доклад». — «Что — она действительно была так хороша?» — «Алеша, я слушал лектора, я не видел, красивая она или некрасивая».
Я тоже так. Я пришел к поэту. Я не видел, красивая она или некрасивая. Я пришел не к женщине, я пришел к поэту, и разговаривал я с поэтом. А Сережа и слушал, он умел молчать. Случал, как разговаривает Марина, которой он всегда говорил: «Марина, вы». А она ему: «Сережа, вы». Я просидел у них часа три, очень много интересного услышал, к сожалению, я не только слушал, но и сам говорил. Я ведь не знал, что буду одним из ее эккерманов, а том, может быть, сидел бы и записывал.
Марина Ивановна казалась мне несколько, что ли, театральной. Когда я прочел книгу воспоминаний Анастасии Ивановны, я понял, что никакого ломания, позы, никакого актерства не было, она на самом деле была такая. Это было другое поколение, 12 лет разницы. Мы ужасно не любили громких слов, нас ими немного задавили. Встречаю я, например, в Париже Ладинского: «Ну, как, Антонин Петрович?» — «Да вот, стишок написал», — говорит он. «А я вот романчик пишу сейчас». Она говорила об этом туманно: «Я написала поэму». Меня это шокировало. Мне казалось, что все это какое-то притворство. Эту многозначительность я заметил сразу.