Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Сорвали куш — единство душ, не удержали тяжести…
«Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на
Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?» — «Книги», — механически отозвалась я. «А зачем их таскать?» — «Может читает?» — вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфелем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, конечно, слышала. Примерно так. Что он наконец понял, кто они все такие: они — трусы. И эгоисты, которым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.
Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?» — «Фламинго», — кивнула я. «Фламинго? Нет, скорее страус». — «Страус — отважная птица», — зачем-то мне обязательно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует — выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспитывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь никогда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сейчас же уйдет из их школы. У него, как известно, выпускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабыла, все же — давно, но речь, по слухам, была сильная…»
«Ну и?..» — «Да никакого — „и“! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водится, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объясниться. Он молчал. Потом — знаете, как это бывает? — обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно демонстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для беседы наедине — не пришел. Директор озлился. Дал выговор — за неявку на педсовет, потом — строгача. На местком вызвали уже письменно: не отозвался. А ведь все время — в школе, нагрузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.
За журналом к его урокам дети в учительскую — как мыши, шмыг, схватили — и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Директор ярится. Выгнать, само собой, охота, указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Поговаривали — фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам — ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»
«Нормально», — сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считаете? — методист даже вскочила — А вы когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принципиальным соображениям не здоровался бы со своим начальником? Отказав в уважении коллегам — каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы среди них молча? И при этом не психанул, не впал и дело не бросил?» — «Не встречала», — признала я честно. «Вот и я не встречала, — обмякла методист. Живой она человек, таких бы в школе побольше. — Я на Васильева смотрю как на монстра. Хоть по возрасту ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша порядочность, если честно, в том только и состоит, что мы — так не сделаем. Так — в смысле: как-нибудь не-так…» — «Понятно», — кивнула я. Здорово она определила! «А Васильев — именно делает. И его порядочность, как ни крути, на порядок выше». — «А тот учитель?» — «Клименко? В школу он так и не вернулся, где — не знаю, это Васильева надо спросить. Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа — помнит, значит Васильев там уже легенда». — «А что меняется от этой легенды? — осторожно заметила я. — Думаете, в другой раз кто-то поставит свою подпись?» — «Обязательно!» Тоже она — генетический оптимист, я-то уверена, что поступок — зря не проходит…
Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валялся идол на траве. И по поверженной главе полз муравей. И следом — муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве — скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел — как выключатель. Лягушка пялила глаза. Лопух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тронула ногой — он был немой, он был не мой. Его — не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я — чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.
Спасение от одиночества — только в развитом интеллекте. В какой-то момент происходит скачок, после чего одиночество просто уже недостижимо, ибо происходит слияние Тебя и Человечества — как прерывности и непрерывности. Вернуться к прежним ощущениям раздробленной слабости тогда, по-моему, уже невозможно.
Узость нуждается в цитатах для спасения от себя самой, узость цитаты расширяют, из них создается якобы мировоззрение. Широте они нужны как знаки родственности культурного процесса человечества (Маргарите, к примеру) или как оборона для самосохранения среди пустых словес ближних по разуму (Шмагин? Но у него цитат мало). А Он для чего баррикадируется цитатами? Не очень понятно.
Ночью читала мамины письма, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой — года. Как жизнь меняется! Какие трогательные просьбы, с раздумьями, с оговорками, с перечеркиваниями: «привези одни шелковые чулки, если сможешь», «если, Санечка, сможешь, купи Рае карандашей — простых, а если не очень дорого, то два цветных», какие чистые страсти вокруг сломанного кем-то велосипеда («так обращаться с дорогой вещью»), какие скромные и явно признаваемые безмерными мечтания — диван бы купить, или бы двуспальную кровать, опять же — коли не очень бы дорого, кофту хочется иметь — шерстяную («без этой роскоши можно вполне прожить, это, Санечка, просто к слову»).
И моих два письма попались, плохо писала девочка, скованно, Машка в этом возрасте писала куда шустрее. Просила же я байковый костюм, очень нежными словами, с подчеркиваниями, так — значит — хотелось. Да, надо все эти письма рассортировать, это бы настоящее дело. А сколько же сил уходило тогда на копание картошки («тридцать три мешка накопали, а Кабазовы пятьдесят»), на дрова («опять привезли одну осину, но ты, Санечка, не беспокойся, студенты обещали помочь распилить»), на уголь, на прикрепление карточек и стояние за керосином…