Роман со странностями
Шрифт:
В прихожей Дуся терпеливо ждала, когда оденется этот солидный — по сравнению с кричащей шпаной — друг Веры Михайловны, пора было мыть посуду.
Гальперин шепнул ей «спасибо» и вышел на лестницу.
Он пошел по Десятой линии в сторону Невы. Сегодня 25 декабря, Рождество, великий праздник, сколько было раньше веселья и радости в каждом доме, в любой семье. А теперь?
На бульваре Большого проспекта росли невысокие елочки. Около одной торчала из снега отломанная вершинка. Гальперин осторожно вытянул ее, обил о пальто. Получилась ровненькая, крохотная елочка. Сунул за пазуху. Подарит Вере
...Он постоял на пустынной набережной — ни людей, ни машин, ни трамвая. Светила одна луна. Сегодня она была круглой, серое облако лежало над ней острым домиком, как платок на голове матрешки. В серебристом свете легко угадывался противоположный берег, его ровная линия с прекрасными, хорошо знакомыми домами. Да и ледяные нагромождения на реке в этой полутемноте выглядели сказочными строениями. Может, и на такой пейзаж — сложное соединение линий, достаточно формальное изображение пространства — он однажды найдет время...
Пора было возвращаться. Через несколько минут он скажет Вере все, что столько времени он никак не решается произнести вслух. Да, он скажет ей о своей любви, о нежелании жить одному в этом глухом мире. Многое было в его скитальческой жизни. После разочарований в Москве приехал в Ленинград, встретил женщину, искусствоведа — ему казалось, вот теперь начнется другое: и культура, и знание живописи, кто-то должен в семье понимать и тебя, и твои интересы... Но и тут общего не возникло, даже когда родился сын. Наоборот, деньги стали самым важным, и уже ничто не прощалось: ни вынужденная безработица, ни любимая работа.
И для второй семьи его увлеченность оказалась не только ненужной, но и оскорбительно непонятной. Он бросился искать деньги. Зарабатывал корректурой, был литсотрудником в техническом журнале, но это ситуации не меняло. Как безработный он получал ничтожное пособие, какие-то небольшие посылки выдавали голодающим евреям американские благотворители из АРА, но все это оказывалось пустяком, крохами, едва спасало семью от голода...
Бог мой, как непохожа Вера на свою хваткую предшественницу, он неоднократно поражался ее щедрости, доброте к собратьям по цеху. Когда-то состоятельная, она раздарила нуждающимся все, что имела. Беспомощная, она не боялась собственной бедности, но ее убивала бедность других. Да, да, только с ней ему суждено возвратиться в прошлое, снова стать у мольберта, и это, пожалуй, впервые за многие годы.
Последние месяцы он писал ее портрет. Ставил мольберт в стороне, чтобы не мешать ей работать, и вглядывался, вглядывался в ее лицо, пытаясь отгадать самое важное — ее судьбу. Он знал, понимание придет позднее. Получалось не то. Возможно, побеждала тревога. Вокруг столько беды. Шли аресты, шепотом называли имена интеллигентных, милых людей, которых уже как бы не было, их увозили непонятно куда.
Ах, как хотелось ему написать Верочку радостной, пусть даже слегка легкомысленной, никак не ожидающей беды. Но рука — он это видел и поражался — сама писала иначе, и он завешивал портрет после работы, просил Веру повременить, не смотреть пока что холст.
И, может, оттого, что решение так и не приходило и одна неудача сменялась другой, к нему уже много раз подкатывала, подступала необъяснимая тревога, росла, охватывала душу, заставляла
Конечно, существовали эскизы, наброски на картоне и на бумаге — он нащупывал путь, но когда ставил мольберт и начинал писать, не получалось. Все казалось далеким от того, что он чувствовал, но не мог схватить. Несколько раз он рвал наброски, считая, что главное так и не найдено. Решение должно прийти само. И уже не он, художник, а некто другой сумеет прочесть в неподдающемся портрете больше того, что могло быть выражено словами. Интуиция — вот на что нужно надеяться, если ты живописец.
На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разговаривал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощности, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашивала о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.
Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с поднятой кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...
И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся удачи.
Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и непонятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за которого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повторял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»
Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.
— Покажите, — однажды сказала она.
Нет, показывать такое он не имел права.
— Я заберу холст. Портрет никак не дается.
— Покажите, Лева, — неожиданно она стала настаивать. — Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...
Он усмехнулся.
— Какую же страшную правду способны скрывать краски?
— Этого не должен говорить художник.
Он внезапно повернул портрет.
— Вот... — сказал он, чуть отступая.
Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза наполняются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им — достойно, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...
В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.
Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на портрет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стульями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул: