Россия молодая (Книга 2)
Шрифт:
– Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
– По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
– Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе...
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал - не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
– Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
– Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
– Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно... Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями - течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои - которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся... Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, - готовый упокойник...
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
– Вот тебе и смехи. Который молится - того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она - старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
– Кто?
– смеясь, спросил Иевлев.
– Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул...
– Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать - словом, которые работу кидают, - цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То - ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже - кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, - вишь, чего творят... Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво - работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся - там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить...
– Дрался?
– спросил Иевлев с любопытством.
– Было. Дрюк у меня завелся... Въедешь случаем...
– Обижались?
– спросила Маша.
– Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
– Я бы обиделся...
– сказал Сильвестр Петрович.
– Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
– Ладно об иродовых дочках!
– сказал Семисадов.
– То все - пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
– Не пустое про дочек!
– сказал Рябов.
– Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
– Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один - наковальня, другой - молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один...
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов - ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
– Теперь оно смешно, - похохатывая, говорил Рябов, - а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, - ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался...
– Убил?
– спросила, замирая, Маша.
– Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, - не осилили, так и протух к весне.
– В сердце ударил?
– поинтересовался Семисадов.
– В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была - медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова - "повалил под себя, да он уж мертвый!" - и подумал: "Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!"
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее - она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время...
– Шутят у нас, - словно издали говорил кормщик, - смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи - не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан - нет. Бывало - ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было... Узлы еще вязали.
– Какие узлы?
– спросила с интересом Маша.
– У нас там, вишь, какое дело, - сказал Рябов.
– Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел - иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь - вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после - развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали...
– А за старшего ты?
– Когда я, а когда еще кто.
– И слушались?
– Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем...
Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты. Кроеное шили оленьими жилами. Шили еще совики и малицы, шили меховые сапоги, рукавицы...
– Долго, я чай?
– спросила Маша.
– А у нас времени было не в обрез!
– усмехнулся Рябов.
– Светильню тоже себе состроили. Череп медвежий выварили, салом налили, фитиль - в сало, и не хуже, пожалуй, чем здесь.
Он вздохнул, помотал головой:
– Кабы с разумом, богатые бы и нынче были. Один там наш дружок отыскал моржового клыка - не вру - гору. Чего случилось - не ведаю, а только сами-то моржи на берег выкинулись и подохли, а зуб ихний остался. Куда много!.. Почитай несколько ден носили, да словно дрова укладывали...