Россия молодая
Шрифт:
— Про Ремезова врешь! — перебил Петр. — Ремезова не они убили, а князя Черкасского племянничек, коего ты изловить никак не можешь…
— Они! — упрямо повторил Ромодановский. — Они и к Москве придут, от них всего жди. Они верных тебе людей — бояр, да князьев, да воевод всех изведут…
— Уж бояре да князья — чего вернее! — крикнул Петр. — Одни Хованские да Милославские чего стоят. Я-то помню…
Князь-кесарь смолчал, вздохнул.
— Не поверил бы про Иевлева, когда бы не Прозоровский! — молвил Петр. — Но только, что Алексей Петрович человек верный, то истинно. Ежели азовские
Ромодановский молчал; блестящими, оплывшими глазками смотрел на Петра, слушал, как тот, дергая щекой, вслух то утверждает невиновность Иевлева, то вдруг сомневается, припоминая какие-то давние слова, сказанные Сильвестром Петровичем не то на Переяславском озере, не то в Преображенском… Слушал и поддакивал царю:
— Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь — пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими — как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось…
— Так ведь Сильвестр-то! — опять мучаясь и не веря крикнул Петр. — Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин — оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев… Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит — с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
— Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика — подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина…
Петр замахал руками, оскалился:
— Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь…
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
— Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я…
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
— Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
— Одно в тебе есть — не сребролюбив. Одно — единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы…
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
— Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
— Слышу, государь! — с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. — Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.
3. Зверь
К всесильнейшему цареву свойственнику Молчан попал на третий день после беседы с дьяком и на подворье встретил Мехоношина, который быстрым шагом шел к калитке. Поручик что-то насвистывал и был в таком добром расположении духа, что даже не заметил сивобородого мужика, прижавшегося к высокому тыну.
«Худо, — подумал Молчан, — вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
— Для чего князь надобен?
— То, брат, я ему самому и поведаю.
—
— Да уж так.
— А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
— Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского…
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
— Как княжеский дворецкий взойдет — так ему и подашь дары свои, — со странной усмешкой молвил парень. — Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей…
— Мне бы князю самому в руки…
— Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди…
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
— Его и одаришь! — раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. — Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
— Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой…
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить — метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.