Россия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность
Шрифт:
Введение. Россия – центр или периферия?
Распад Советской империи посеял семена неуверенности во многих сферах российской жизни [4] . В 1990-е русские ощутили себя беспомощными, неприкаянными, лишенными чувства национального достоинства. Как шутил Виктор Пелевин в романе «Жизнь насекомых», после 1991 года жители задались вопросом, остается ли Москва по-прежнему «третьим Римом», или же она соскользнула в «третий мир» [Пелевин 2004: 81–82]. Видимо, ответ зависит от того, как прочесть слово: вперед или назад, «Рим» или «мир». Стала ли теперь Москва, которая столь долго была политическим и культурным центром страны и коммунистического мира, всего лишь одним из городов в стороне от центров влиятельной культуры и процветающего национального хозяйства Европы, Соединенных Штатов и Восточной Азии? В защиту от таких сомнений в постсоветской России началось возрождение агрессивного ультранационалистического и неоимперского мышления.
4
См., напр., [Гудков 1994: 175–187 и особенно 177]. Среди англоязычных публикаций по
Название «Третий Рим» восходит к московскому правлению XVI–XVII веков. Московские князья то и дело присваивали своему городу императорский титул Третьего Рима, последнего наследника Римской империи и продолжателя православных традиций Второго Рима – Константинополя. Это обозначение, связывающее русскую идентичность с империей, религию – с государством, столицу – с центром империи, в постсоветской России нашло отклик в ультраконсервативном дискурсе А. Дугина и многих других [5] . Напротив, многие видят в России немало признаков страны «третьего мира». Л. Улицкая, в частности, плодотворно работает с понятиями периферии, провинции и границы с их богатым мультикультурным и многонациональным потенциалом, способным бросить вызов шовинизму центра. Философ М. Рыклин рассматривает границу как один из важнейших аспектов идентичности. В своей документальной журналистике А. Политковская заставляет русских взглянуть на опыт брошенных на произвол судьбы меньшинств, особенно чеченцев, обратить внимание на многочисленные случаи маргинализации и лишения гражданских прав всех российских граждан со стороны их собственного государства.
5
Об историографической неоднозначности темы Москвы как Третьего Рима см. [Rowland 1996]. Хотя само название появилось еще в 1511 году, москвичи еще долго склонялись к тому, чтобы видеть в своем городе Новый Иерусалим, или Новый Израиль. Мысль о Москве – Третьем Риме стала популярной в славянофильских кругах XIX–XX веков. Подробный анализ возрожденного ультранационализма и неоимпериализма см. [Allensworth 1998].
С начала 1990-х годов сформировались резко противоположные взгляды на то, что значит «быть русским». Одни чувствуют тоску по Москве как центру империи, другие пользуются более «децентричными» представлениями о крае, периферии и границе, переосмысливая значение столицы и отходя от прежних царских и сталинских парадигм и культурных ценностей с их стремлением к уравниловке и русификации. Какой бы ни была та или иная точка зрения на проблему идентичности, с конца 1980-х годов мы видим кардинальные перемены в том, как в русской письменной культуре формируется национальная личность. В советское время официальная идентичность опиралась на метафоры времени, например на принадлежность к «светлому будущему», на образ «локомотива истории», летящего вперед к коммунизму, или молниеносной ракеты, устремленной в космические просторы. Постсоветский общественный дискурс, будь то консервативный или либеральный, отдал предпочтение объединению русскости с понятиями географического и геополитического пространства.
Значение этих пространственных метафор для концептуализации идентичности положено в основу настоящей книги. Я склонна считать, что с 1991 года размышления о национальной идентичности безоговорочно сместились от образов исторического прогресса, демонстрирующих доминирование советского государства в истории, к тому, что можно назвать «воображаемой географией», – географическим и мифическим образам, пропитанным сложным постсоветским восприятием себя и чужих, сочетающим традиции и перемены, этническую принадлежность и мультикультурализм, понятие государства и смысл гражданства. Эти метафоры «воображаемой географии» включают отдельные регионы России, концептуальные противопоставления центра и периферии, центра и границы, геополитические концепции сердцевины страны и привычные географические оси: «восток – запад» и «север – юг» в их традиционном значении, но теперь вписанном в новые ассоциации.
Под конец советской эпохи концепция поступательного развития во времени уже терпела крах, что в какой-то мере совпало с расцветом постмодернистской культуры в капиталистических странах. Если модернизм характеризовался восторгом перед динамичным движением времени, верой в линейный прогресс, то постмодернизму поступательное движение истории уже не представлялось таким актуальным. То, что в герметичных временных рамках могло показаться прогрессом, в более широкой перспективе оказалось похожим на движение вдоль ленты Мебиуса [6] . Человек, которому казалось, что он продвигается по стратегически избранному пути, со временем обнаруживает, что вернулся обратно практически к той же точке, откуда начал. Именно такое чувство мы могли испытывать в путинско-медведевское время, после того как наслушались русской мантры 1990-х годов: «Возврат к старому невозможен» [7] . Конечно, русские не вернулись в страну, где владычествовала компартия; они вернулись в страну, где правили псевдопартия и тайная полиция, попирающие гражданские права.
6
Ф. Фукуяма провозгласил «конец истории» в одноименной резонансной статье 1989 года и в книге «Конец истории и последний человек» [Fukuyama 1989; Фукуяма 2015]. Еще раньше два прорывных литературно-критических произведения привлекли внимание к нарастающей дисфункции понятия «история» как ритуала [Кларк 2002] и объекта пародии [Hutcheon 1988]. Размышления о времени как ленте Мебиуса в экспериментальной прозе последних советских лет см. [Clowes 1993: 60].
7
См., напр., документальный фильм Ж.-М. Карре и Дж. Эмери [Carr'e 2007].
В постсоветском и в постмодернистском мышлении внимание литераторов к пространству становится все более пристальным, да и критики и теоретики все чаще оперируют понятиями центра и края, центра и периферии, империи, границы. В эпоху модернизма идентичность была сосредоточена на эпистемологии, природе знания и вопросе: «Как познать мир, в котором мы обитаем?» [McHale 1987: 6–11]. Постмодернизм, напротив, сконцентрирован на онтологических вопросах о месте и его значимости: «В каком мире я живу и что в нем можно сделать?» Аналогичным образом «воображаемые сообщества» колониального и постколониального мира можно теоретически осмысливать в терминах географии, в частности вдоль оси, соединяющей колонизирующий север и колонизированный юг [Clowes 2001: 195–299; Foster 2002: 2–3]. Более того, в современной академической истории и культурологии акцент также сместился с временного на пространственный, поскольку такая ориентация воспринимается как более важная для понимания идентичности. Авторы новых (и новаторских) исследований, где с помощью «воображаемых географий» определяются «локации культуры», «открытие Европы», изучаются «городские тексты» – история, ландшафты и мифы города – или изучается использование карт в средневековом русском мире, оперируют пространственными терминами [8] .
8
В этом ключе с начала 1980-х годов строятся российские исследования городского текста, напр. работы В. Н. Топорова [Топоров 2003]. Формулировка западного взгляда на понятия географического пространства и их применение см. [Said 1979]. Б. Андерсон отмечает важность карт в формировании концепции колониального господства [Андерсон 2001: 188–196]. Также см. [Bhabha 2004; Wolff 1994; Kivelson 2006].
В настоящей книге понятие «воображаемая география» [imagined geography] используется для обозначения ряда различных подходов к изучению русской самоидентификации. В 1978 году Э. В. Саид ввел термин «имагинативная география» [9] (imaginative geography), чтобы подчеркнуть недостоверность описаний территорий Востока и привлечь внимание к формированию идентичности Запада через дистанцирование от ближневосточных исламских культур [Саид 2006: 37–53; Layton 1986, 1994; Ram 2006]. Эти заблуждения Саид стремился развеять. Опираясь на концепцию «воображаемых сообществ» (imagined communities) Б. Андерсона, я использую здесь термин «воображаемая география» (imagined geography), чтобы подчеркнуть процесс создания вымышленных пространств Себя и Другого как часть традиционного постижения групповой идентичности. Ведущие участники постсоветского дискурса используют эти пространственные термины при формулировании контрастных идентичностей и переосмыслении вопроса «Кто есть русский?» не в последнюю очередь с помощью попытки ответить на вопрос «Где есть Россия?».
9
Пер. А. Говорунова. Термин используется в книге «Orientalism» (1978), издание на русском языке – [Саид 2006]. – Примеч. ред.
Читатель заметит, что на этих страницах из всех географических и геополитических метафор преобладает образ периферии, ставший острейшей проблемой для постсоветской русской идентификации. При разговоре об имперских пространствах издавна используются традиционные понятия исключительно важного центра и обретающей новую значимость периферии [Lieven 2000; 130] [10] . Подобно тому, как эти понятия играют решающую роль в постмодернистской и постколониальной теории, не менее важная роль отводится параллельным процессам децентрализации и открытия маргинализованных перспектив в другой важной концепции конца XX века с приставкой «пост-»: посткоммунизма и постсоветского кризиса идентичности [Clowes 2001: 196–203; Chernetsky 2006].
10
Ливен рассуждает в терминах «метрополии» и «периферии».
Центр и периферия приобрели особое значение после распада Советского Союза 25 декабря 1991 года. Прежде доминировавший в СССР русский этнос столкнулся с глубинным страхом оказаться на периферии великих мировых цивилизаций и потерять статус центра силы. С 1989 по 1991 год русские, которые прежде правили крупнейшей в мире империей, лишились сначала своих сателлитов в Центральной и Юго-Восточной Европе, защищавших Советский Союз от предполагаемого вторжения западного капитализма, а затем и четырнадцати бывших советских республик, территориально обеспечивавших защиту как от капиталистического Запада, так и от мусульманского юга.
При рассмотрении значения центра и периферии для постсоветского периода полезно проанализировать их значимость относительно других «пост-»: постмодернизма и постколониализма [Lyotard 1989] [11] . В своей книге «Расчленение Орфея: к концепции постмодернистской литературы» И. Хассан [Hassan 1982] впервые определил модерн как «центрирование», а постмодерн – как «разбрасывание». За прошедшие десятилетия «периферийное» и «маргинальное» перестали обозначать исключительно «застойное», но все чаще ассоциируются с вопросами обновления и инноваций [Hassan 1982: 267–268]. По мере развития постколониальной мысли постмодернистская критика обращается в том числе к социально, этнически и гендерно «маргинализованным» голосам, а также затрагивает лакуны и умолчания, навязываемые центром [Hutcheon 1988]. Согласно постмодернистской теории эти голоса, звучащие с «внецентричных» позиций, подрывают легитимность существующей понятийной централизации, тотализации и иерархизации и создают децентрализованный мир постмодерна, бросая вызов центрам власти, как, например, описанный М. Фуко «беспорядок», который «незаметно подрывает язык», – то, что Фуко называет «гетеротопией» [Hutcheon 1988: 57–73; Фуко 1994: 30].
11
Лиотар провозгласил смерть «метанарративов Возрождения», социокультурных доминант и объявил «войну целому», в результате которой «локальное» превысит по значимости универсальное, подразумевая новую роль децентрализованного пространства и территории.