Россия в концлагере
Шрифт:
Потом доклад начальника КВО тов. Корзуна: как мы перевоспитываем, как мы перековываем. Советская исправительная система построена не на принципе наказания, а на принципе трудового воздействия. Мы не караем, а внимательным товарищеским подходом прививаем заключенным любовь к свободному, творческому социалистическому труду.
В общем, Корзун говорит всего же, что в свое время по поводу открытия Беломорско-Балтийского канала писал Горький. Но с одной только разницей: Горький врал в расчете на неосведомительность «вольного населения» России и паче всего заграницы. На какую же публику рассчитывает Корзун? Здесь все знают об этой исправительной системе, которая «не карает, а перевоспитывает», здесь все знают то, что знаю уже я - и девятнадцатые кварталы и диковские овраги и бессудные расстрелы. Многие знают и то, чего я еще не знаю, и Бог даст, не успею узнать - штрафные командировки вроде Лесной Речки, роты усиленного режима с полуфунтом в день хлеба и с официальным правом каждого начальника колонны на смертный приговор, страшные работы на
Потом на сцене выстраивается десятка три каких-то очень неплохо одетых людей. Это ударники, отличники, лучшие из лучших. Гремит музыка и аплодисменты. На грудь этим людям Корзун торжественно цепляет ордена Белморстроя, что в лагере соответствует примерно ордену Ленина. Корзун столь же торжественно пожимает руки «лучшим из лучших» и представляет их публике: вот Иванов, бывший вор, создал образцовую бригаду, перевыполнял норму на столько-то процентов, вовлек в перевоспитание столько-то своих товарищей. Ну и так далее. Лучшие из лучших горделиво кланяются публике. Публика аплодирует, в задних рядах весело посмеиваются, лучшие из лучших выходят на трибуну и повествуют о своей перековке. Какой-то парень цыганского вида говорит на великолепном одесском жаргоне, как он воровал, нюхал кокаин, червонцы подделывал, и как он теперь на великой стройке социалистического отечества понял, что… и т. д. Хорошо поет собака, убедительно поет. Уж на что я стреляный воробей, а и у меня возникает сомнение, черт его знает, может быть и в саном деле перековался. Начинаются клятвы в верности отечеству всех трудящихся, предстоит торжественное заключение каких-то социалистически-соревновательных договоров, я кое-что по профессиональной привычке записываю в свой блокнот; записанное все-таки не так забывается, но чувствую, что дальше я уже не выдержу. Максимальная длительность советских заседаний, какую я мог выдержать, это два часа. Затем тянет на стенку лезть.
Я пробрался сквозь толпу, загораживавшую вход в зал. У входа меня остановил ВОХР: «Куда это до конца заседания? Заворачивай назад». Я спокойно поднес к носу ВОХРа свой блокнот: на радио сдавать. ВОХРа, конечно, ничего не поняла, но я вышел без задержки.
Решил зайти в Динамо, не без некоторой задней мысли выпить там и закусить. Из комнаты Батюшкова услышал голос Юры. Зашел. В комнате Батюшкова была такая картина. На столе стояло несколько водочных бутылок, частью еще полных. Там же была навалена всякая снедь, полученная из вольнонаемной чекистской столовой. За столом сидел начальник оперативной части медгорского отделения ГПУ Подмоклый в очень сильном подпитии, на кровати сидел Батюшков в менее сильном подпитии. Юра пел немецкую песенку: «Jonny, wenn du Geburstag hast».
Батюшков аккомпанировал на гитаре. При моем входе Батюшков прервал свой аккомпанемент и, неистово бряцая струнами, заорал выученную у Юры же английскую песенку:
«Oh my, what a rotten song».
Закончив браурный куплет, Батюшков встал и обнял меня за плечи:
– Эх, люблю я тебя, Ваня. Хороший ты, сукин сын, человек. Давай-ка, брат, дербалызнем!
– Да, - сказал начальник оперативной части тоном, полным глубочайшего убеждения, - дербалызнуть нужно обязательно.
Дербалызнули. Белая ночь часа этак в три осветила такую картину.
По пустынным улицам Медгоры шествовал начальник оперативной части медгорского отделения ББК ГПУ, тщательно поддерживаемый с двух сторон двумя заключенными, с одной стороны Солоневичем Юрием, находившимся в абсолютно трезвом виде и с другой стороны Солоневичем Иваном, в абсолютно трезвом виде не находившемся. Мимохожие патрули оперативной части ГПУ ухмылялись умильно и дружественно.
Такого типа «действа» совершались в Динамо еженощно с неукоснительной правильностью, и как выяснилось, Батюшков в своих предсказаниях о моей грядущей динамовской жизни оказался совершенно прав. Технически же все это объяснялось так.
Коммунист или не коммунист, а выпить хочет. Выпивать в одиночку - тоска. Выпивать с коммунистами - рискованно. Коммунист коммунисту если и не всегда волк, то уж конкурент во всяком случае. Выпьешь, ляпнешь что-нибудь не вполне генерально-линейное и потом смотришь, подвох и потом смотришь, на какой-нибудь чистке ехидный вопросец: «А не помните ли вы, товарищ, как… и т. д.» Батюшков же никакому чекисту ни с какой стороны не конкурент. Куда деваться, чтобы выпить, как не к Батюшкову? У Батюшкова же денег явственно нет. Потому вот приходит начальник оперативной части и из делового своего портфеля начинает извлекать бутылку за бутылкой. Когда бутылки извлечены, начинается разговор о закуске. Отрывается несколько талонов из обеденной книжки в чекистскую столовую и приносится еда такого типа свинина, жареная тетерка, беломорская семга и так далее, несколько вкуснее даже ИТРовского меню. Всем присутствующим пить полагается обязательно; Юра от этой повинности уклонился, ссылаясь на то, что после одной рюмки он петь больше не может. А у Юры был основательный запас песенок Вертинского, берлинских шлягеров и прочего в этом же роде. Все
С этими пьянками в Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие для побега. Из этих проектов так ничего и не вышло. И однажды, когда мы вдвоём возвращались под утро домой в свой барак, Юра сказал мне:
– Знаешь, Ва, когда мы, наконец, попадём в лес по дороге к границе, нужно будет устроить какой-нибудь обряд омовения что ли. Омыться от всего этого.
Такой обряд Юра впоследствии и сымпровизировал. А пока что мы в Динамо ходить перестали. Предлог был найден более, чем удовлетворительный - приближается де лагерная спартакиада, о которой речь будет дальше, и надо тренироваться к выступлению. И кроме того, побег приближался, нервы сдавали всё больше и больше, и за свою выдержку я уже не ручался. Пьяные разговоры оперативников и прочих, их бахвальство силой своей всеподавляющей организации, их цинизм, с которого в пьяном виде сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология всемогущей шайки платных, профессиональных убийц, вызывали припадки ненависти, которая слепила мозг. Но семь лет готовиться к побегу и за месяц до него быть расстрелянным за изломанные кости какого-нибудь дегенерата, на место которого других дегенератов найдётся сколько угодно, было бы слишком глупо. С динамовской аристократией мы постепенно прервали всякие связи.
ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ
В здании культурно-просветительного отдела две огромных комнаты были заняты редакцией лагерной газеты «Перековка». Газета выходила три раза в неделю и состояла из двух страниц формата меньше половины полосы парижских эмигрантских газет. Постоянный штат редакционного штаба состоял из 16-ти полуграмотных лоботрясов, хотя со всей работой этой совершенно свободно мог справиться один человек. При появлении в редакции постороннего человека все эти лоботрясы немедленно принимали священнодейственный вид, точно так же, как это делается и вольных советских редакциях и встречали гостя официально недружелюбными взглядами. В редакцию принимались люди особо проверенные и особо заслуженные, исключительно из заключённых; пользовались они самыми широкими привилегиями и возможностями самого широкого - шантажа и в свою среду предпочитали никаких конкурентов не допускать. В те дни, когда подпорожский Маркович пытался устроить меня или брата в совсем уж захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, он завёл на эту тему разговор с приехавшим из Медгоры «инструктором» центрального издания «Перековки» неким Смирновым. Несмотря на лагерь, Смирнов был одет и выбрит так, как одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссёры. Краги, бриджи, пёстрая «апашка», бритые усы и подбородок и под подбородком этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали последний культурный облик импозантной фигуре «инструктора». К предложению Марковича он отнёсся с холодным высокомерием.
– Нам роли не играет, где он там на воле работал. А с такими статьями мы его в редакцию пущать не можем.
Я не удержался и спросил Смирнова, где это он на воле учился русскому языку; для журналиста русский язык не совсем уж бесполезен. От краг, апашки и очков Смирнова излились потоки презрения и холода.
– Не у вас учился.
Увы, кое-чему поучиться у меня Смирнову всё-таки пришлось.
В Медвежьей Горе я в «Перековку» не заходил было вовсе, в первое время ввиду безнадежности попыток устройства там, а в динамовские времена ввиду полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий как-то заказал мне статью о динамовской физкультуре с тем, чтобы она была помещена в «Перековке». Зная, что Радецкий в газетном деле не смыслит ни уха, ни рыла, я для чистого издевательства сделал так: подсчитал число строк в «Перековке» и ухитрился написать такую статью, чтобы она' весь номер заняла целиком. Должен отдать себе полную справедливость, статья была написана хорошо, иначе бы Радецкий и не поставил на ней жирной краской надписи: «Ред. газ. Пер. Поместить немедленно целиком».
«Целиком» было подсказано мной. «Я, видите ли, редакционную работу знаю. Парни-то в «Перековке» не больно грамотные, исковеркают до полной неузнаваемости».
С этой статьей, резолюцией и с запасами некоторого ехидства на душе я пришёл в редакцию «Перековки». Смирнов уже оказался её редактором. Его очки стали ещё более черепаховыми и борода ещё более фотогеничной. Вместо прозаической папиросы из угла его рта свешивалась стилизованная трубка, из которой неслась махорочная вонь.
– Ах, это вы! Да я вас, кажется, где-то видал. Вы, кажется, заключённый.