Россия в концлагере
Шрифт:
– Пусти, - тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает руку пахана. Тот корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения.
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht. Ну, что ж. На нашей полудюжине кулаков, кулаков основательных, тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия?
– возможно спокойнее начинаю я.
– Иди ты к черту с фамилией, - отвечает пахан.
– Михайлов, - раз дается откуда-то со стороны.
–
– Когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться. Ничего подобного, Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто переломают вам кости. И переломают всерьез. И именно вам. Так что и для вас и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься.
Урка молчит. Он по уже испытанному ощущению Бобиной длани понял, что кости будут переломаны совсем всерьез.
Если бы не семейная спаянность нашей»стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила нас до нитки. Так делается всегда - в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и классово-солидарная стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит. Впрочем, такая же организация существует и на воле. Там она давит и грабит всю страну.
ДИСКУССИЯ
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руку не сломал. И сейчас еще еле шевелится. Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка - страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит козью ножку и сладострастно затягивается.
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье.
– Так чего же вы его не бросите?
– А как его бросить? Все мы - беспризорная шатия. От мамкиной цицки да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере. Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему: дай хоть кусок. Так он как собака лается.
– Вот еще вас, сволочей, кормить.
– раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас. Урка подымает голову.
– Да вот, хоть и неохотой, да кормите же. Так ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прощу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну, вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас действительно мало сажают, - спокойно парирует урка.
– Вот вас много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта будешь гнуть. И подохнешь там к чертовой матери.
– Ну, это еще кто скорее подохнет.
– Ты подохнешь, - уверенно сказал урка.
– Я, как весна - и ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, - изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, черт моржовый, проламывать будешь? Ты смотри, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот - урка кивнул в мою сторону - этот может проломать. А ты… Эх ты, дерьмо вшивое.
– Нет, таких… да таких советская власть расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят, - это, оказывается, вынырнул из-под нар наш Стёпушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои показания. Не трогают вас, так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны - мы их возьмем.
Стёпушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, - сказал я, - так что на счет часиков уж вы не троньте.
– Все равно. Не мы, так другие. Не здесь, так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю, наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Стёпушка нервничал, трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал.
– Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу. Я у вас пока ничего не украл, а украду - поможет вам заявление, как мертвому кадило.
– Нет, в лагере вас прикрутят, - сказал техник.
– С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным родился. В лагере. Эх ты, моржовая голова! Да что ты о лагере знаешь? Бывал ли ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду, а ты мне о лагере рассказываешь.
– А что в лагере?
– спросил я.
– Что в лагере? Первое дело вот, скажем, вы или этот господинчик - вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, - урка кивнул в сторону рабочей нары - тот или вредитель или контрреволюционер. Ну, мужик - он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки - социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности.