Розанов
Шрифт:
— Значит, письмо не вам, а мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы ведь вне подозрения, и мало ли кто может вам писать из Ростова-на-Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!
Письмо пришло, а революционерка эта, пропагандировавшая на фабриках и бывавшая у Розановых не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было «письмо из Ростова-на-Дону» и произошел обыск… без результата.
Ни о чем не догадываясь, семья Розановых, особенно старшая дочь Шура, продолжала дружить с революционерками. Это были две сестры, жившие душа в душу друг с другом. И они обе опять через день или два завтракали или вечеряли у Розановых, иногда оставались ночевать. Та, к которой «шло письмо», кончила с медалью гимназию, лютеранка, атеистка и, кроме «рабочего движения» в России и в Германии, ничем
Но сестра ее, тоже революционерка, была обширно образованная и развитая девушка, с знанием и любовью к Гёте, с грезами и мечтами, с начатками религиозного чувства. Она была «до того русская», что ради пропаганды в одной школе на фабрике перешла в православие. Эта сестра особенно нравилась Розанову, и собственно на ней была основана дружба с ними обеими.
Месяца через два после обыска Василий Васильевич как-то между прочим сказал этой «интересной» сестре:
— Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки порок сердца. А об обыске она сказала: «Если бы меня увезли и за мною затворились тюремные двери — я бы умерла от „разрыва сердца“».
Он говорил спокойно, как говорят о прошлом: ведь «не умерла». Он не упрекал, но у него были слова: «Как ваша сестра была так неосторожна».
«Талантливая» сестра всегда бывала нежна, с глубоким тембром голоса, и Василий Васильевич был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально:
— Что же, раз идет борьба, и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму?
Розанов был поражен таким «классовым подходом» и не нашелся ничего сказать. Но задумался. И нет-нет все возвращался к этому факту, к аргументации сестрички. «Положим, они борются, — размышлял Василий Васильевич. — Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я, и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем — да. Их — гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой-нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий „типографский шрифт“, коим они печатают свои замечательные произведения. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. Все же движение, и меньше сна в нашей России».
И действительно, Василий Васильевич мог бы сам взять на хранение «шрифт», просто даже не интересуясь революцией. Как не порадеть «соседу». Но, считал он, удивительно, как эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе туда не идут. Какая неразвитость и односторонность революционного понимания жизни!
Проходили годы. И вот года через три-четыре Василий Васильевич стал допытываться, как мог произойти сам факт обыска. Шуре Бутягиной могло идти тысячи писем, в том числе и из Ростова-на-Дону. Явно, что письмо «Бутягиной из Ростова» совершенно неуловимо для полиции, если она не значится в списках сыскной полиции. Как же она могла спохватиться именно об этом письме? По почерку? Но что такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых вообще из Ростова?
Розанов вспоминал, что за свою личную письменную практику, то есть из 500 корреспондентов и почерков, ему случилось один раз встретить почерк абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, но совершенно иного лица. И Василий Васильевич недоумевает: «Неужели же „там, где изучаются адреса“, в самом деле нужные письма узнаются по почерку? И вообще возможно искать лишь тогда, когда для этого есть фундамент, построенный на других данных. Тогда легко находится. Притом „пишущий — виновен“». Ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если его местожительство неизвестно, то откуда полиция убеждена, что он непременно в Ростове? Таким образом недостаточно по почерку перебирать даже 100 000 писем из Ростова-на-Дону, но нужно перебирать 50–100 миллионов писем, вообще ходящих по России. Уловить здесь оттенки почерков — совершенно невозможно. А что некий преступник напишет письмо Шуре Бутягиной, с которой он незнаком и она его никогда не видела, этого полиция вообще не могла знать.
Так что же такое вышло, что случилось? — задавался вновь и вновь вопросом Василий Васильевич. И приходил к единственному выводу, что нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая две или три недели на фабрике революционерка-пропагандистка поджидала ареста Шуры, после чего явилась бы в дом с удивлением, негодованием на «подлое правительство» и упреками Розанову, как он может молчать, когда делаются такие мерзости.
По замыслу сестер-революционерок Розанов должен был сыграть свою роль в этом деле. Его хотели «вовлечь» в революцию помимо его воли. Сам он так говорит об этом: «Я довольно рассеян и мог бы „вознегодовать“ (ведь я о всем-то догадался через годы) и из „ни то, ни се“ в отношении революции — перейти в ярые. Все они — тусклые и бездарные, а у меня „перо в руках“. Вообще я очень мог бы помочь, — и меня
Такова была прямая встреча Розанова с безнравственностью идеологии и практики революционеров. И это навсегда запомнилось Василию Васильевичу.
История с обыском у Розанова получила общественный резонанс. 12 октября 1906 года в петербургской прессе появилось сообщение: «На днях петербургская полиция явилась ночью к писателю, сотруднику „Нов. Времени“ В. Розанову и произвела тщательный обыск всей квартиры, перерыла все книги, рукописи и захватила переписку, в которой особенно много писем от лиц духовного звания» [726] . Как видим, в печать просочились несколько иные сведения об обыске, чем рассказывал сам Розанов.
726
Известия книжных магазинов т-ва М. О. Вольф по литературе… 1906. № 31. 12 октября. С. 242.
Дочь писателя Татьяна Васильевна Розанова, которой было тогда одиннадцать лет, вспоминала много лет спустя: «Обыск этот я помню. Он, по-видимому, был связан с тем, что у нас в то время бывала жена папиного племянника Владимира, который имел отношение к революционному движению. В связи с этим и произведен был обыск. Последствий он других не имел, как только изъятие каких-то писем лиц духовного звания» [727] . Пояснение это сделано Татьяной Васильевной при сохранившемся сообщении печати об обыске и потому повторяет ту же версию о письмах лиц духовного звания.
727
ГЛМ. Ф. 362. Ед. хр. 166. Л. 3.
Розанов был романтиком в вопросах революции. Так, он считал, что в начале нашей революции «не было красивого». Англия встретила свободу «Потерянным раем» Мильтона. А у нас не было «красоты-властительницы» в самой встрече, в «первый момент свободы». «О, потом могло пойти похуже, поплоше, — говорил Василий Васильевич, — как всегда бывает в истории: но необыкновенно важен первый шаг какого-нибудь напора, новой силы, нового начинания» [728] .
Отсюда жажда героического и осознание невозможности «героизма», как его понимал Розанов. И винит он в том всю русскую литературу, которая только тем и занималась, что развенчивала, разрушала идеалы. «С весны, „с незапамятных времен“ нашей истории героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова; потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: „подвело животики“! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя… У юноши с 14 лет „подводило животики“ при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той „умной книжки“ (термин Чернышевского), которую он читал. Ну, можно ли было с этими „Печориными“ в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним. Но ведь у нас никто не уважал никаких людей. В этом-то центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было. Вот где сгноился корень русской свободы!» [729] К этой мысли Василий Васильевич возвращался много раз, добавляя к ней все новые и новые оттенки.
728
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 427.
729
Там же. С. 428–429.