Розанов
Шрифт:
Как рассказывали Василию Васильевичу, явился будто бы какой-то посредник-еврей (называли его контору в Петербурге), купил всю «махину» и уже от себя стал перепродавать «участки». Каждый участок — десятина, две, три лесу. Стали строиться.
И вот новый хозяин рубит лес на своем участке, вырубает большинство дерев, оставляя себе «прохладу», и из леса строит домик. Вырубленная «мелочь», сучья, корни, выкорчеванные пни идут на топку. От такой «колонизации», замечает Розанов, вся Вырица завалена «лесною дрянью», и завалена до такой степени, что «трудно вообразить и истинное наслаждение даже видеть».
И Василий Васильевич стал собирать «на топку». Куда ни пойдешь, далеко ли, близко ли, поднявшись
«Сегодня надел накидку, чтобы „зрители не увидели и не посмеялись“, иду — и собираю, обрезочки, круглячки, потолще — щепки. Но волшебство — длинная сухая жердь, в 2–3 пальца в диаметре. Такие подтаскиваю друг к дружке, чтобы ночью втащить на двор. „Весь в поэзии“. Не знаю усталости. Как и за пилкою, днем, этих симпатичных жердочек».
Едва ли Розанов читал книгу «Уолден» великого американца Генри Торо, которая за несколько лет до того появилась в Москве в издательстве «Посредник» в довольно плохом русском переводе. Но если бы он знал ее, то, очевидно, как и Л. Толстой, нашел бы в ней много родственных себе мыслей о жизни, природе и единстве человека с «зорьками ранними» и «ночками темными».
Собирает Василий Васильевич хворост и размышляет: Плюшкин? Да, Плюшкин, я думаю, не так произошел, как объяснил Гоголь: что ему, помещику, землевладельцу и душевладельцу, «лоскуточек бумажки»? То же, что мне при 10 000 дохода — хворостинка. Отчего же я ее собираю? — Люблю. Поэтично.
То было первое лето, когда он нашел в даче поэзию. И именно в этом хворосте. Василий Васильевич стал мечтать: «Если бы мне самому иметь землицу и домик? Что за русский человек без землицы? Я бы непременно тащил всякую щепку в „дом“, не по жадности (ее совершенно лишен), а потому, что образовалось „средоточие“, куда буду вообще „сносить“. В Петербурге куда же понесешь в квартиру? Ведь это вонь и нигилизм».
Все домашние и особенно мамочка безумно осуждали его за это «ворованье дров», как они выражались. Он же ясно чувствовал, что «лес кругом» и он не «ворует», а «берет», что Бог послал. Совсем разница. Там — юриспруденция, здесь — философия.
Собирает и думает: почему же всем доставляет такое наслаждение собирание грибов и ягод? Ведь тоже недорого заплатить 20 копеек за ягоды и 40 копеек за грибы. А ловля рыбы? А охота? Ходишь целый день, усталость, не ночевал дома (ушел «на ночь») — и всего принесешь домой на рубль. Явно, тут дело не в объекте, а в способе жить. Приятно: иду, бреду, ищу, нашел… Ягодки попадаются редко и вдруг — «место», ягодное, все засыпанное земляникой или черникой… Измаялся и находишь только сыроежки: вдруг — два белых гриба. Это «неожиданное», «новое», «случай» — как и в охоте. И «жердочки» ведь не везде попадаются, — без сучьев, чтобы удобно было тащить.
И Розанову представилось, что он стал понимать универсальное «ходить по миру», как ходят нищие. Здесь тот же «случай» и «удача» — с человеческим сердцем, а вовсе не одно «в котомку».
Нищенство — глубоко поэтический способ жизни, замечает Розанов. Посмотрите, как они ласково говорят: «Христос тебя благословит», когда,
«Городом» нельзя занять все место в человеке, говорит Розанов, краешек человека мы всегда должны оставлять «лесу», «степи», гульбе и странствию. Смотрите яйцо: дышит. Можно бы так лежать, но Бог указал «общаться» с воздухом, с внешним миром. Так мы все: если «в городе» — то задохнемся, если «только с женой» — то даже семья начнет задыхаться. Дайте «воздуха со стороны». И он заключает: «Так Вырица во мне и, очевидно, во всех дачниках пробудила древний и поэтический, и вечный, и метафизический инстинкт: „Дай поброжу и соберу“. Господи: как Ты хорошо устроил человека».
Но терзали мысли о России и надвигающейся революции, о тех, кто ее готовит, разжигает, науськивает. Особенно противно хвастовство, коим пропитана вся революция.
Все они влюблены друг в друга, влюблены в себя. Посмотрите «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского. Прямо пишет «эстетические святцы». Кроме «небожителей», и не встречается других.
За месяц или два до начала мировой войны Розанов читал в «Русском богатстве» захлебывающееся от восторга сообщение о «бабушке русской революции» Е. К. Брешко-Брешковской, как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта «чудовищная старуха», говорит Розанов, существует в революции «для последнего закала» политических убийц. Живет она за границей. И вот кого революция готовит к совершению убийств, то их, после предварительного воспитания, на месяц или два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (так это у них называется).
Эта Ведьма хорошо знает свою роль, утверждает Розанов. Она так закурена фимиамами, что ей в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли провокатора Азефа: приуготовлять к виселице. «И вот она охорашивает и охорашивает барашков… Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей».
И у Василия Васильевича «болит душа за Россию», «болит за ее нигилизм». Если «да», то есть нигилизм, — тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» (позднее это именовали — «социалистической») — то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть.
«Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше себя. Но Розанов говорил: «Если Россия вправдунигилистична — пусть не живет».
Он еще не дошел до крайнего отчаяния, выраженного в последнем письме к Э. Голлербаху в октябре 1918 года: любить Россию до «наоборот нашему мнению». Здесь он еще как бы надеется, что «нигилизм» пройдет. Но как он пройдет, когда почти все нигилистично? Даже мальчики, гимназисты.
И снова мучительное: «Но во мне же он прошел? Но я — это я. Большая разница „со всеми“. Однако если немногие останутся не нигилистами, а все — нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значит не „л ица“ в России, а масса. Вот где зажата душа. Вот отчего болит. Вот отчего пишу».