Рукавички
Шрифт:
Про любовь свою Серега написал так: «Сёдни ноч будим ребенка Хачу тибе жениц... Жди мн... Серг...»
Записка была на блокнотном листке и лежала под подушкой у Вари Малыхиной из третьей группы.
Заглядывая Варе через плечо, ее прочла соседка по палате и поспешила донести воспитательнице Кире Анатольевне, дежурившей в ту смену по девочкам.
Слыхом не слыхавшая про
И это-то было зря.
Из-за страху оказаться по-женски не солоно хлебавши, в молодые годы та предпочла ручную карманную синицу неуправляемому поднебесному журавлю и ныне, в летах бабы-ягодки, как-то нехорошо, недонасыщенно замутилась – маломальский намек на половое чувство у санаторских подростков вызывал у нее нездоровую, неадекватную, ревниво-агрессивную реакцию.
Едва Серегина записка очутилась у нее, срочно был созван педагогический совет и на него приглашен «сам Виталий Федосеевич».
Будучи зачитанным, дерзкое любовное послание вызвало у педагогш ропот, у иных цоканье языком, у иных вниз-вверх и из стороны в сторону мотание в сокрушении головой. Эх, дескать, и куда ж это мы котимся...
Как личность исключительно светлая, положительная и несущая в открытых ладонях людям добро, Виталий Федосеевич весь педсовет скорбно промолчал, изредка разве, время от времени, не выдерживая и слегка поморщивая баранью пробритую физиономию.
Плевелы решено было рубить под корень. Начиналась третья, самая эротически опасная в «заезде» неделя, и пускай инцидент с Серегой, решительные меры по его ликвидации послужат хорошим профилактическим предупрежденьем остальным...
Со служебного телефона по адресу, вынесенному на обложку истории болезни «растленного типа», была отправлена телеграмма.
Один из двух санаторских врачей-ординаторов – Мудъюгин – дежурил и видел из окна ординаторской, как Серега и его дедушка уходят прочь от корпуса аллеею голубых елей.
В одной руке дедушка держал внуков чемоданчик, а в другой его ладонь.
А ведь Мудъюгин разговаривал с шефом после педсовета!
Узнав «новость» от Киры Анатольевны, объяснял какие-то вещи про Серегу, выказывал готовность личной ответственности...
«Что же, голубь, спробуй! – пожал тогда (третьего дня) плечами Виталий Федосеевич. – Спробуй, соколок! Кто ж тебе в том препятствует? Кто мешат?!»
Про отправленную телеграмму ни тот, ни другой не вспомнили, а дедушка был уже вызван. Или, точнее, не знали и не ведали про телеграмму Мудъюгин с Кирой Анатольевной, а не могший не знать Виталий Федосеевич просто-запросто не вникал в чужую боль.
Расстроившись увиденным в окне, Мудъюгин отправился покурить в тамбурок у дверей и в раздевалке, на ближайшей пустующей вешалке, обнаружил еще сюрприз – знакомые, слишком знакомые рукавички...
Чего, выходило, сильней всего опасаешься, чего ночами трусишь и что гибельно, но, все еще надеясь, предпереживаешь, в довершенье-то и накрывает тебя, прихлопывает безо всякой пощады...
Как
Выкурив вместо «полсигаретки», как намеревался, две, Мудъюгин, чтобы закоротить горе работой, поднялся на второй этаж, проаускультировал и подбодрил двух читавших в изоляторе девочек; спустился для снятья сангигиенической пробы в кухню и, записав впечатленья от того и другого в учетно-контролирующие журналы, включил в ординаторской телевизор, поскольку ни тоска его, ни растерянность от «трудов» никуда не подевались и не ушли.
И с ходу же, если не померещилось, мелькнуло на экране лицо академика Лег-ва: «...человека, – как выразился комментатор, – не сумевшего победить в себе ужас „последствий“ чернобыльской аварии...»
Остальные, получалось, победили.
На пахнущих прачечной и еще слегка влажных простынях спалось Мудъюгину тоже неважно. Он то и дело просыпался, более, кажется, в подспуде страшась снов, нежели бессонницы. Снился ему Серега, уходящий с застрелившимся академиком промеж голубых елочек...
Наклоняясь и наклоняя распадавшиеся надвое русые волосы, он горячо, взволнованно что-то внушал мальчику, что-то очевидно втолковывал и, стараясь быть понятным и понятым, оправдывался...
Когда-то студентом в туристическом походе на Приполярном Урале Мудъюгину привелось увидеть заброшенную нежилую старообрядческую избу.
Мудъюгин был в ту пору ухарь-атеист, в полуигре заподозривший уже абсурд молчаливо общепринятого выживания, но человек в сущности был невежественный, а потому высокомерный и дерзкий.
Как ни слабо, по-городскому, разбирался он в плотничестве, чистая красота неведомого порядка, точность, в которой единились подобранные бревна, их ручная умная выделка поразили его.
Так были они выверены, ошкурены, так мастерски прилажены одно к другому...
И почудился тогда Мудъюгину в той избе словно бы отсвет совсем иного, чем у него, «способа видеть вещи», принципиально другую, иную и лучшую их меж собой связь...
Изба сделалась пустой и не нужной в мире Мудъюгина, убившем, но не достигшем ее смысла, как сломанная и замолкшая флейта в руках обезьяны.
Сейчас, в середине ночи, в этой крошечной, темной и душной ординаторской он по прозреваемой наитием связи вещей, почувствованной когда-то в избе староверов, вживе припомнил Серегу, начало заезда и как вон там, за столом, он «оформлял» его в чреде длинной очереди, задавая вопросы его дедушке.
Он узнал, что родители Сереги работали на чернобыльской станции и что, когда долбанул четвертый реактор, дедушкина дочь, мать Сереги, им-то, Серегой, и была в аккурат беременна...
Серега народился, мать и отец, поболев два-три года, умерли, а проживавший в другой области, а ныне вот и стране, дедушка забрал внука к себе в деревню.
Серега был брахицефал. Его лицо напоминало физиономию золотой рыбки или мордочку болонки – как будто бы кто-то «лепивший» чуточку сдавил его мягкими пальцами от лба к подбородку.